Помощь в написании студенческих работ
Антистрессовый сервис

Период второй — после Карамзина

РефератПомощь в написанииУзнать стоимостьмоей работы

Таковы были те перемены в области философской и исторической мысли, которые отодвинули, по мнению Полевого, литературную и ученую деятельность Карамзина в область истории. Надо прибавить, что до самого последнего года жизни Карамзина ничто не предвещало быстрого расцвета новых идей в России. В высшие слои русского общества начинало, правда, проникать влияние романтизма, но это был романтизм… Читать ещё >

Период второй — после Карамзина (реферат, курсовая, диплом, контрольная)

Первые попытки критической разработки и философского построения русской истории

Общее значение перелома в русской историографии

Новый период в развитии русской исторической мысли начинается тогда, когда исходной точкой всех исторических рассуждений становится идея исторической закономерности. Нельзя сказать, чтобы эта идея была совершенно неизвестна предыдущему времени. Уже в XVI и XVII вв. мы встречаем ее в форме астрологического учения о влиянии светил на ход земных происшествий. XVIII в. ищет законов более близких к историческим явлениям и находит их в учении о влиянии климата на народные темпераменты. Но только в конце XVIII в. и начале XIX в. мы встречаемся с попыткой приложить понятие закона в его чистой философской форме к объяснению исторического процесса. Попытка эта является результатом крупной перемены в целом мировоззрении европейского общества.

Как известно, общий смысл перелома, совершившегося на рубеже двух столетий в общественном настроении Европы, заключается в протесте против односторонней рассудочности воззрений XVIII ст. Содержание этого протеста видоизменяется, смотря по тому, в какой сфере мы будем за ним следить: в области литературы или политики, философии или общественных наук. Но везде, где бы этот протест ни обнаруживался, он заявляется во имя прав чувства, попранных разумом. Трезвый критицизм Канта установил резкую грань между употреблением разума в границах возможного опыта и вне этих границ. Признавши возможность знания только в границах опыта, Кант показал неизбежность внутренних противоречий при употреблении логических способностей разума дальше сферы этого возможного для человека опыта. Для запросов чувства такие границы человеческого знания казались чересчур узки, и Кант сам открыл выход этим запросам, признав рядом с достоверностью научной достоверность нравственную. Но простое признание возможности такого исхода не могло уже удовлетворить молодого поколения. Осторожный кёнигсбергский мудрец был для молодежи просто «гениальным педантом», а его логические рассуждения казались «схоластикой», свидетельствующей о недостатке истинного чувства. «Кто верит в какую-либо систему, тот изгнал из сердца всеобъемлющую любовь», — рассуждал Вакенродер, один из наиболее тонко организованных представителей молодого поколения. «Кто своим вопросом „почему“ подкапывается подо все, что есть самого изящного и божественного в духовном мире, тот в сущности не интересуется тем, что изящно и божественно, а только заботится об уяснении понятий, чтобы с их помощью установить свои алгебраические правила». Внутреннее сознание, с этой точки зрения, есть наиболее действительная из всех действительностей; в себе самом оно заключает все доказательства собственной достоверности. Естественно, что моралью не исчерпывалось для молодежи содержание внутреннего сознания. Самый глубокомысленный из этой молодежи, Шлейермахер, находил, что Кант ошибся и даже унизил религию, выведя ее из морали. Истинная религия имеет свою «особую сферу в человеческой душе» и в этой сфере, — вне пределов разума, в которые хотел заключить ее Кант, — господствует неограниченно. Другие требовали для фантазии и эстетики тех же прав, какие Шлейермахер отвоевывал для религии, и скоро пустая область чистого разума наполнилась конкретными образами, среди которых трудно стало различить действительное от воображаемого.

Прежде чем новое настроение успело отразиться в создании новых философских систем, влияние его уже проникло во все области знания. Общественные науки должны были пережить такую же метаморфозу в своем основном понятии о народе, какую пережила философия в основном вопросе о критерии достоверности. Отвлеченное логическое понятие — предмет простого арифметического счета математически однообразных единичных воль у Руссо, пассивная этнографическая масса, воспринимающая механические толчки законодателя, — у Шлецера; народ является теперь в своем конкретном образе в романах Вальтера Скотта и начинает жить внутренней жизнью у Гердера и Фихте. Вместе с тем интерес к сознательной, целесообразной организации общественной деятельности все более и более заменяется интересом к бессознательному, стихийному процессу народной жизни. Идеал наилучшей формы правления, занимавший Руссо и Канта, отодвигается на второй план; не средства осчастливить человечество занимают писателей и публику, а самый факт жизни в его индивидуальности и конкретности. Общей нормы для счастья и прогресса не может и быть для всех времен и народов. Человек счастлив в каждом данном месте, в каждый данный момент по-своему. В общей сумме этих моментов, конечно, может обнаружиться их внутренняя связь и единство, может обрисоваться общая цель, к которой идет человечество; но цель эту ставит не законодатель, а Провидение. Наблюдатель, историк может открыть эту цель, привести ее в общее сознание; но результатом такого самосознания будет не деятельность, а спокойное созерцание, — не общественная реформа, а понимание исторического закона, руководящего движением жизни, — и признание его необходимости. «Выдумать законы!» — восклицает один из типичнейших русских романтиков; но ведь «во всяком мире законы должны быть совсем готовые — стоит отыскать их»[1].

Таким образом, не история законодательства или государственного управления будет теперь занимать историка, а история бессознательных, стихийных народных процессов. В них нет, правда, никакой целесообразности, зато тем виднее закономерность, тем легче подслушать мерный ход последовательного развития. Одно только препятствие стоит на дороге этому представлению о стихийном процессе народной жизни. Народная легенда уже в самом начале истории выдвинула личность. Цари создают историю, законодатели и изобретатели благодетельствуют человечеству, мудрецы и поэты его просвещают уже на заре исторической жизни. Но и это препятствие оказалось легко устранимым. Италия в этом случае, как и во многих других, показала пример Европе. В своей «Новой науке» глубокомысленный неаполитанец Вико еще в начале XVIII в. объяснил героические фигуры народных преданий просто как образные представления, как олицетворения, созданные младенческими приемами мысли древних народов. По пути, указанному Вико, пошли знаменитые немецкие ученые романтической эпохи. Таким образом, Гомер превратился в коллективное понятие, а его поэмы представились безыскусственным созданием народного эпоса (Вольф), семь царей римских тоже обратились в нарицательные обозначения силы или религиозности (Нибур), и даже сам Ликург оказался мифом, в котором сгустились черты дорийского народного духа и общественного устройства (Отфрид Мюллер).

Таковы были те перемены в области философской и исторической мысли, которые отодвинули, по мнению Полевого[2], литературную и ученую деятельность Карамзина в область истории. Надо прибавить, что до самого последнего года жизни Карамзина ничто не предвещало быстрого расцвета новых идей в России. В высшие слои русского общества начинало, правда, проникать влияние романтизма, но это был романтизм французский, не обладавший ни непосредственностью, ни цельностью, ни глубиной мысли и чувства, которые давали такую силу немецкому романтизму. Во всяком случае, романтическое влияние оставалось личным и не проникало в литературу, если не считать романтизмом сентиментального творчества Жуковского. Еще в 1827 г. Погодин мог выразиться: «Журналисты наши, которые, казалось бы, должны быть посредниками между нами и Европой, обираются только около себя… Так, например, лет с 20 уже нашли в Германии новые точки зрения на науки, а мы о них по сю пору слыхом не слыхивали в журналах»[3]. Но с этого года и в литературе, и в науке сразу обнаруживается целый ряд явлений, свидетельствующих о самом сильном влиянии нового европейского направления. Восемь лет спустя мы встречаем уже цельную характеристику нового направления, сделанную притом учеником: «XVIII век кончился: аналитическое направление, данное им наукам, заменилось другим, противоположным; слепое пристрастие к образцам, оставленным нам греками и римлянами в словесности, а вследствие этого преобладание литературы французской, более всех приближавшейся к древним по изяществу форм, также прекратилось, и место этого пристрастия заступило внимательное изучение словесных памятников всех веков и народов. Мыслители перестали заботиться о первобытном состоянии человека, занимавшем столь большое место в философских парадоксах прошедшего столетия, а обратились к изучению внутренней жизни человека, доступной сознанию, и к исследованию проявления этой жизни в действительности — к истории. Германия упредила прочие европейские государства в этом развитии; но когда, после разрушения могущества Наполеонова, народы, соединенно с ней восставшие, встретились все в побежденном Париже, и цари их заключили между собой Священный союз братства и любви, тогда германское образование обобщилось. Во всех странах Европы началось совместное изучение внутренней жизни духа и развития человечества в истории, и плодом этого изучения было открытие закона последовательного совершенствования человека, руководимого Божественным Промыслом. В искусстве отразилось также всюду направление психологическое и историческое: оно или углубилось внутрь человека и мощной фантазией извлекло оттуда сокровеннейшие тайны духовной жизни, или силой животворного вдохновения воскресило мир прошедшего и осветило его яркими лучами творческих вымыслов. Скептицизм и неверие характеризует XVIII век; в наш век, напротив, верование почитается по справедливости условием всякой жизни, всякой деятельности: искусство и наука хотят освятить себя им, хотят найти свое начало в самом Зиждителе и к нему стремятся. Вот что было в Европе. Такое изменение в ходе образования необходимо должно было отразиться в нашем отечестве и отразилось; именно, под его влиянием зарождается «целостное понятие народности» и полагается «начало новой эпохи самобытной словесности русской». Автор любопытной статьи, из которой приведены эти выписки, — студент Московского университета, Николай Сазонов, талантливая личность, закружившаяся впоследствии в водовороте русской эмиграции и безжалостно охарактеризованная в «Былом и думах». Журнал, поместивший статью, — «Ученые записки Московского университета»[4]. Таким образом, статья Сазонова приводит нас к главной лаборатории, в которой перерабатывались «новые начала наук» и откуда они потом вышли в литературу, — к Московскому университету. Самый год появления статьи знаменателен для истории университета. В 1835 г., одновременно с введением нового устава и с назначением в попечители гр. Строганова, происходит перелом в общем духе университетской жизни.

Профессор Александровской эпохи еще сохранял многие черты, свойственные профессорскому типу Екатерининского времени. Ученые занятия продолжали носить, как мы уже имели случай видеть, характер службы. Между профессором и людьми, занимавшими высокие посты на государственной службе, существовала огромная пропасть в социальном отношении, далеко не затянутая приемами цивилизованного обращения. Желая оказать внимание профессору, высокопоставленное лицо назначало ему являться к обеду по воскресеньям, и во время обеда супруга хозяина удостаивала спросить гостя, откуда он родом. В благодарность за такое благоволение профессор, уловивши удобный момент, почтительнейше изъявлял какую-нибудь ученую остроту, вызывавшую снисходительную улыбку высокопоставленной особы. В лучшем случае хозяин удостаивал обнаружить перед гостем что и ему не чуждо образование. «Не люблю его, бестию, — выражался, например, вельможа о Вольтере, — а приятно пишет»; и ученый гость спешил припомнить, что где-то про Вольтера сказано: il lit un livre, puis il le fait. «Это очень верно замечено», — одобрял вельможа, и профессор уходил с обеда, унося с собой благодарное воспоминание о соприкосновении с этим высшим миром; рассказы о высоких качествах ума и сердца благосклонного вельможи, об его палатах и костюме долго после того жили в семействе обласканного ученого вместе с подлинными остротами вельможи и его застольными анекдотами о Потемкине и о самой царице. Такому социальному положению вполне соответствовал и социальный состав профессуры и студенчества. В университет и в ученое сословие шел разночинец, попович или приказный; когда попал в состав профессоров первый дворянин, современные журналы отметили это как необыкновенное событие. И дворянин, очутившись в университете студентом, не скрывал своего пренебрежения не только к своему брату — студенту черной кости, но и к профессору. «В моей библиотеке получаются все последние европейские новости, до вас, г. профессор, это еще не дошло», — такова любезность, отпущенная Лермонтовым экзаменатору, когда тот полюбопытствовал узнать, откуда взял студент лишние сравнительно с лекциями сведения.

Со второй половины двадцатых годов в университетской жизни появляются заметные признаки перемены. Интеллигентная жизнь после суда и ссылки декабристов как-то сразу переходит из Петербурга в Москву, из гвардии в университет. Все чаще и в большем количестве начинают появляться в университете дворянские дети старинных фамилий, хорошо подготовленные дома и в Москве продолжающие брать приватные уроки у лучших профессоров университета. Высшее образование более не служит для них непосредственной ступенью к хлебной карьере; они не ищут ни ученой, ни учительской, ни приказной службы, и если занимаются наукой в университете, то занимаются ею бескорыстно. Так создается почва для отвлеченного идеализма тридцатых годов; и можно заранее сказать, что новые философские идеи дадут на этой почве обильную жатву.

Прежде чем мы перейдем, однако, к судьбе философских идей и к оценке их роли в русской историографии, мы должны будем остановиться несколько на одном явлении переходного характера. До появления философских идей в их чистом виде на очереди стояли в развитии исторической мысли идеи критические. Мы уже познакомились раньше с ролью «критической истории» без всякой примеси новых идей, — в том виде, в каком это понятие завещано было исторической наукой прошлого века. Но теперь, при наплыве новых воззрений, и идея исторической критики существенно изменилась и осложнилась. «Историческая критика» Вольфа и Нибура была уже не тем, чем была «критическая история» Шлецера. В какое же отношение стали последователи Шлецера к новым критическим идеям, и какую роль сыграли эти идеи в общем развитии русской историографии? Отвечая на этот вопрос, мы по необходимости вернемся к тому пункту, на котором остановились. Мы встретимся с профессором старомодного, екатерининского типа; мы увидим, что он исходит из достаточно известных нам критических идей Шлецера; на наших глазах эти идеи осложнятся новыми влияниями, и мы будем иметь возможность наблюдать, какую роль играет в этом осложнении молодая аудитория старомодного профессора; мы увидим, наконец, как идеи исторической критики окажутся исчерпанными и перестанут удовлетворять молодое поколение, которое покинет аудиторию старого профессора так же быстро, как оно ее наполнило, и направится в другие аудитории — искать более общих основ цельного философского миросозерцания. На одном человеке и на одном моменте историографии мы проследим, таким образом, тот, по-видимому, огромный скачок, который успела сделать русская наука в несколько лет, прошедших со смерти Карамзина до появления первых философско-исторических конструкций русской истории.[5]

раньше. Между тем на этой предполагаемой разнице строилось иногда представление о всем последующем ходе русской историографии. Развитие ее представлялось в виде борьбы двух направлений, положительного и отрицательного; первое выводилось от Карамзина, второе от Шлецера. Едва ли, однако же, такое представление соответствует действительности. Не то, чтобы вовсе не было при Карамзине и после него сторонников националистического взгляда на историю. Но сами по себе выражения этого взгляда, вроде патриотических возгласов Сергея Глинки или увлечений так называемой «славянской школы», превратившей в славян большую часть автохтонов Европы, или даже вроде мистического патриотизма Погодина, — все эти уродливые выражения национализма едва ли кто решится зачислить в рубрику «положительного направления». Если же оставить их в стороне при изучении «главных течений» русской историографии, тогда и представители «положительного», и представители «отрицательного» направления одинаково окажутся учениками Шлецера и последователями его критических тенденций. Не говорим уже о старшем поколении, о Румянцеве и Евгении, Каченовском и Арцыбашеве, но и самые молодые из ученых Александровского времени окончили свое историческое образование, независимо от «Истории государства Российского», под влиянием Шлецера. Патриот и ополченец двенадцатого года, Калайдович, учившийся у Глинки и Карамзина «святой любви к отечеству», — по его собственным словам, «учился исторической критике у великого Шлецера». Погодин был еще гимназистом, когда вышла «История» Карамзина; с благоговейным трепетом он приступил к чтению собственного экземпляра, приобретенного немножко чичиковским способом. Но и он «очутился в новом мире и уразумел, что такое критика», только тогда, когда в университете товарищ Кубарев натолкнул его на чтение «Нестора». А готовясь к магистерскому экзамену, Погодин вот уже что записывал в своем дневнике: «Такую дичь написал Карамзин в первой главе, что ни на что не похоже. Едва ли не одно достоинство остается за Карамзиным: искусство писать»[6]. Повторяем, школы Карамзина не существовало в русской историографии. Существовала только школа Шлецера. Внутри этой школы и образовались те два направления, за которыми утвердились названия «положительного» и «отрицательного» (или «скептического»).

«Наибольшей славой, — так характеризует это положение дела одно из действующих лиц в 1834 г., — по справедливости пользуются ныне мнения, с такой блестящей ученостью развитые Шлецером и так удачно внесенные Карамзиным в его бессмертное творение. В числе последователей этих великих мужей находятся известнейшие наши ученые». Но между этими последователями автор отмечает разницу. Одни, «веруя безотчетно в ученые, но не всегда справедливые разыскания Шлецера и Карамзина, списывают их буква в букву и труды этих великих мужей почитают геркулесовыми столпами в критике русской истории». Другие, «не довольствуясь исследованиями предшествовавших им критиков, пробивают себе новую тропинку на неразработанном поле отечественной истории, хотят идти далее в деле исторической критики, распространить ее пределы и с большей верностью и большим беспристрастием применить ее законы к летописям нашим». Это говорит, разумеется, представитель одной из борющихся партий[7]. Но вот что пишет в том же году посторонний наблюдатель борьбы, Белинский: «Теперь у нас две исторические школы: Шлецера и Каченовского. Одна упирается на давности, привычке, уважении к авторитету ее основателя; другая, сколько я понимаю, на здравом смысле и глубокой учености. Мне кажется очень естественным, что настоящее поколение, чуждое воспоминаний старины и предубеждений авторитетов, горячо приняло исторические мнения Каченовского»[8].

Итак, смысл раскола среди последователей Шлецера заключался в том, что молодое поколение под руководством своего профессора захотело «идти далее» Шлецера «в деле исторической критики».

Вопрос, который разъединил обе спорившие стороны, был, в сущности, вопросом не новым. Это был все тот же вопрос о степени дикости или образованности Древней Руси, на решении которого разошлись в XVIII в. Щербатов и Болтин, Шторх и Шлецер. Карамзин, со своим стилистическим соединением противоположных мнений, не подвинул, в сущности, ни на шаг решение спорного вопроса. Нельзя отрицать, правда, что появление в свет «Истории государства Российского», с ее идеями о древнем могуществе и величии России, освежило спор и придало больше оживления полемике. В жару спора скептикам случалось клеймить верных последователей Шлецера эпитетом «карамзинистов». Но, в сущности, литературно-патриотический взгляд Карамзина был так же чужд обеим спорящим сторонам, как такой же ломоносовский взгляд чужд был исследователям конца XVIII в. Настоящий интерес спора заключался в восстании против Шлецера, а то, что сообщало этому восстанию особую привлекательность, это — употребление в дело тех ученых ресурсов, которые вытекали из нового понимания в XIX в. идеи исторической критики. Знаменитый критик XVIII в. сделал уже немало шагов в направлении скептицизма. Он отвергал существование просвещения, торговли, городов в Древней Руси, — отвергал поэтому возможность существования металлической монеты, письмен, следовательно, и древнейших письменных памятников (договоров с греками). Для критика XIX в. всего этого было мало, потому что он находил отрицание Шлецера недостаточно принципиальным. Отвергая те или другие свидетельства древнего памятника, Шлецер верил в самый памятник. Объявляя подложными отдельные показания летописи и считая их позднейшими вставками, он тем самым спасал древнюю летопись от всяких подозрений и нареканий. «Подлинный» Нестор, по Шлецеру, краток, скуден, но верен; а то, что есть в нем «баснословного», вставлено переписчиками. Точка зрения критика XIX в. совершенно иная. «Баснословное» не есть произвольная вставка переписчика, это есть настоящая стихия древнего памятника. «Мы бы тогда усомнились в подлинности древнего временника, когда бы не находили в нем этой детской, простодушной баснословности, этого мифического оттенка, который есть несомненная печать древности» (слова Надеждина). Итак, причина недостоверности летописных известий заключается не в том, что до летописца дошло мало сведений, и не в том, что летописный текст подвергся позднейшим переделкам и искажениям. Летописи недостоверны потому, что между событием и писателем, по общему историческому закону, открытому новой критикой, необходимо предположить промежуточный период народной устной передачи. Таким образом, история всякого народа должна начинаться с преданий. Нибур, со своим превращением в народную легенду целого периода римской истории, являлся наглядным примером плодотворности нового взгляда. Его открытиями измеряли пространство, пройденное европейской историографией со времен Шлецера, и, не дожидаясь более «очищения» Нестора, требовали априорного признания баснословности начала всякой истории, следовательно, и русской. Не «изгонять (искусственно) баснословный мрак из первого века нашей истории» должен историк, а прямо признать, что источники «сами указывают на век мифологический, неясный и сомнительный». «Народы отменно любят освящать свое младенчество сверхъестественными происшествиями, божественными посредничествами, или даже и одними лишь темными воспоминаниями о доблести и славе, которые как бы возвеличивают судьбу отечества». «Притом же, у младенчествующих народов предания почти всегда облекаются в поэтические формы: поэзия — едва ли не первое искусство народа». «Но рано или поздно настанет минута, в которую безжалостная критика, углубляясь в прошедшее, не устрашится уже таинственного мрака. Эта роковая минута настала для Рима задолго до того времени, когда берлинский ученый предпринял исторгнуть ту смоковницу, под которой волчица питала Ромула с Ремом, и ниспровергнуть алтарь Аия Локуция»[9]. Для России то же «время такого совершенного переворота… не замедлило наступить… Начало этого переворота положено М. Т. Каченовским»[10].

Как видим, появление новой точки зрения на период древнейшей русской истории было совершенно естественно и законно. Это была точка зрения романтизма XIX в., пришедшая на смену рационализму XVIII ст. Нам остается познакомиться с представителями нового взгляда и с тем, какое употребление было ими сделано из этого взгляда в приложении к русской истории.

Биография основателя школы, М. Т. Каченовского, мало похожа на биографию ученых нашего времени. Конец XVIII в. Каченовский (род. в 1775 г.) прослужил в полках и городских учреждениях. В 1801 г. бывшему губернскому регистратору и квартирмейстеру удалось определиться у попечителя Московского университета, гр. А. К. Разумовского, библиотекарем и правителем канцелярии. С этих пор Каченовский быстро пошел в ход. В 1805 г. он уже магистр философии в университете, в 1806 г. — доктор, в 1808 г. — адъюнкт и старший письмо-водитель при попечителе, в 1810 г. — экстраординарный, а в следующем — ординарный профессор изящных искусств и археологии. Десять лет спустя (1821) его переводят на кафедру истории, статистики и географии Российского государства. Еще через десять лет ему поручают российскую словесность, и временно — всеобщую историю и статистику. Если прибавить к этому, что кончил свою карьеру Каченовский уже в качестве преподавателя истории и литературы славянских наречий (1835—1842) и что большую часть времени, проведенного на кафедре, он издавал еще журнал («Вестник Европы»), то увидим, что бывшему квартирмейстеру, кончившему свое образование в 13 лет в Харьковском коллегиуме, было нелегко изучить все те различные специальности, которые ему приходилось преподавать в течение университетской службы. В какой степени он успел, среди всех своих многоразличных занятий, углубиться в русскую историю, можно судить, за недостатком подробных биографических данных, по его печатным статьям в «Вест

нике Европы" (начиная с 1809 г.). Статья «Об источниках русской истории» составляет простое изложение Шлецера, в котором нет ничего оригинального. «Краткая выписка о первобытных народах» есть, действительно, выписка из летописи с шлецеровскими поправками и шлецеровской классификацией на леттов, финнов и славян. И статья «Параллельные места в русских летописях», в которой «автору удалось, по мнению проф. Иконникова, блистательно доказать сравнительным путем баснословность многих известий русских летописей», — составлена на основании Шлецера и Татищева и ни на шаг не подвигает вопроса о происхождении легенд начальной летописи. Каченовский еще стоит на точке зрения Шлецера, что все летописные предания «умышленно выписаны из книг чужестранных и вставлены для наполнения пустого промежутка»; он только начинает подозревать, не следует ли эти «вымыслы, включенные в летопись», по мнению «усердных почитателей преп. Нестора», «уже гораздо позднее (в XVI в.)», отнести уже ко времени составления летописи и вину за них возложить на самого летописца.

В следующие годы, до самого выхода в свет «Истории» Карамзина, все более значительные статьи Каченовского в «Вестнике Европы» относятся к истории русской словесности[11]. В 1817 г. Каченовский напечатал свои «Пробные листки из руководства к познанию истории и древностей Российского государства». Руководство это, начатое им за четыре года пред тем, было брошено автором, когда появились труды Лерберга и Круга; в «Пробных листках» мы находим простую компиляцию из «Nordische Geschichte» и «Нестора»[12].

В следующем (1818) году встречаем в «Вестнике Европы» первое нападение на Карамзина. Историограф написал для императрицы, — очевидно, наскоро и без достаточных пособий, — записку о московских достопамятностях: нечто вроде путеводителя, по случаю ее поездки в Москву. Записка эта, без ведома автора, была напечатана. Каченовский напал на ее ошибки, притворяясь, что не верит, будто Карамзин мог сделать такие промахи и будто статья действительно принадлежит ему[13]. Вслед затем начался и разбор «Истории государства Российского» в «Письмах от киевского жителя к другу» (1818 и 1819). Разбор этот не пошел, однако, дальше предисловия и возражений на общие воззрения Карамзина.

Таким образом, до сих пор мы не имеем права быть слишком высокого мнения об учености Каченовского или самостоятельности и оригинальности его взглядов. Говоря словами Погодина, «первые опыты Каченовского на поприще истории были очень неважны и не заключали в себе почти ничего нового, — выписки и извлечения из Шлецера, Добровского, Тунмана, полезные потому, что между русскими литераторами в то время мало еще были известны подлинники»[14]. Новая, наиболее блестящая пора в ученой деятельности Каченовского начинается с тех пор, как его переводят на кафедру русской истории (1821). Чтение лекций заставляет профессора серьезнее ознакомиться если не с источниками, то, по крайней мере, с литературой русской истории. Предметом его изучения, так же, как и предметом преподавания с кафедры, становится древнейший период. Направление лекций само собой определяется старинной зависимостью Каченовского от Шлецера, а появление «Истории государства Российского» дает возможность придать шлецеровской критике характер последнего слова науки. «Все ложные понятия, господствовавшие в российской истории», как доказывала история Карамзина, «до нашего (1830) времени, о какой-то Рюриковой монархии, о каких-то столицах, о каком-то благоустроенном правительстве и каких-то исторических видах и ошибках первых князей полудиких, о каких-то правах на титло великого, о каком-то героизме, о какой-то мудрости, о каком-то гражданском просвещении, все сказки, повторявшиеся», вслед за Карамзиным, «без малейшего изменения» даже в школьных учебниках, сделались теперь предметом обличения с кафедры, к величайшему интересу аудитории[15].

Во всем этом не было, правда, еще ничего «скептического». Тот «скептицизм», которым отличается школа Каченовского от современного ей критического направления исторической мысли, развился у самого основателя школы мало-помалу уже в течение двадцатых годов. Особенность этого скептицизма состояла не столько в цели, которую ставили себе скептики, сколько в выборе тех средств, с помощью которых они думали этой цели достигнуть. Цель у всех была одна: и скептики, и их современники хотели разрушить традиционные представления о каком-то небывалом величии и могуществе нашей начальной истории. Но большинство современников винило за эти представления позднейших переписчиков летописи или историков, начиная с Татищева и кончая Карамзиным. Скептики же нашли корень всех этих фантастических представлений в подлинных показаниях источников. В самом деле, разве не начинается каждая история, по новым историческим понятиям, периодом баснословным? Скептикам не было даже надобности изучать русские источники, чтобы решить, что в них уже заключаются «те ложные понятия о могуществе, богатстве и славе» Древней Руси, которые поражали их в «Истории государства Российского». Поэтому, вместо того, чтобы бороться с отдельными литературными украшениями историков, они предпочли заподозрить фактические показания источника и пресечь, таким образом, зло в самом корне. «Если в летописи и Русской Правде находят подтверждение мнения о могущественном государстве Олегов и Владимиров, если договор Олега есть доказательство того, что руссы были не варвары, если» все эти источники свидетельствуют, что «Новгород вел значительную торговлю», — то не значит ли это, что и летопись, и Русская Правда, и договоры — одинаково подозрительны?[16] С этой точки зрения, «польза» и даже необходимость скептицизма была совершенно несомненна. Если летопись, действительно, поддерживает традиционный взгляд на древний период, то, «конечно, приняв мнение о позднем составлении» и недостоверности наших летописей, мы «освободили бы историю от этого традиционного взгляда: не баснословили бы о начале государства; не приписывали бы предкам нашим небывалых триумфов и не выводили бы пустых следствий из договоров несбыточных; не философствовали бы о политических видах Ольги и Святослава; не составляли бы ложных понятий о древнем могуществе, богатстве и славе любезного нашего отечества и не растягивали бы без нужды границ оного, соблюли бы историческую перспективу, соблюли бы истину»[17].

Как видим, первая посылка скептического силлогизма была построена на основании новых исторических взглядов: русские источники, как и всякие другие, содержат баснословные представления о древнейшем периоде истории. Те же новые воззрения подсказали и вторую посылку: подобные исторические представления «противоречат общим законам развития каждого государства, каждого народа»[18]. Эта вторая посылка особенно характерна для нового направления: она выдвигает совершенно новый критерий исторической достоверности. Далеко неясно сознанный самим основателем школы, этот критерий совершенно сознательно формулирован одним из его временных приверженцев, Надеждиным[19]. «Критика низшая и высшая, в тех пределах, в каких заключают ее ныне, — говорит Надеждин, — совсем недостаточна для достижения несомненной исторической достоверности. Этот недостаток состоит именно в том, что критика до сих пор ограничивалась только разбором свидетельств, а не содержащихся в них фактов, или, яснее, что она основывала всю достоверность фактов на достоверности свидетельств». С новой точки зрения, «всякий факт сам в себе имеет внутренние условия достоверности, которые гораздо важнее и выше, которые часто не зависят нисколько от достоверности свидетельств, а, напротив, дают им достоверность. Эти внутренние условия составляют историческую возможность факта, — возможность не отрицательную только, заключающуюся в отсутствии противоречия, но положительную, состоящую в полном согласии его с законами исторического развития жизни. Никакой древний исторический манускрипт, никакой известный авторитет, выдержавший всю пытку обыкновенной критики, не убедит меня в подлинности факта, если он представляет решительное противоречие с этими законами; напротив, полное согласие с ними внушает доверенность к факту, хотя бы он опирался на преданиях, не удовлетворяющих требованиям нынешней критики». В этих словах Надеждина как нельзя лучше охарактеризован тот шаг вперед, который сделала теория исторической критики со времени Шлецера. Не довольствуясь «формальной критикой» последнего, новое направление требовало критики «реальной»; и в этом требовании заключается вся суть раскола между скептиками и остальными последователями Шлецера. Но та же статья Надеждина лучше всего показывает, что до такого раскола Каченовский не мог дойти старыми средствами. Дело в том, что статья направлена против самого Каченовского, как представителя «формальной» шлецеровской критики, Надеждин не без основания показывает, что формальная критика необходимо приводит к отрицанию и разрушению, к одностороннему скептицизму, «тогда как произведение положительного убеждения, при настоящих ее средствах, почти невозможно». Действительно, подняв восстание против Шлецера, Каченовский, в сущности, продолжал стоять ближе к Шлецеру, чем к новому направлению. Вместе с новым направлением он провозгласил «баснословность» летописных преданий; но то, что представлялось ему в этих «баснословных» преданиях голой «выдумкой», которую следует просто отбросить[20], — людям нового направления представлялось «мифом», в котором следует доискиваться правды, внутренней вероятности. Сомнения Каченовского повели его к доказательству недостоверности древних источников, тогда как самый талантливый из его учеников (Скромненко), даже приняв взгляды учителя, охотно признал, что в легендах летописи мы имеем дело не с сознательным обманом, а с добросовестным заблуждением.

Промежуточное положение скептической школы между критическим и философским направлением исторической мысли особенно характерно подчеркивается тем фактом, что из двух своих основных посылок первую скептики унаследовали, в сущности, от Шлецера, а вторую взяли из философских аксиом своего времени. Русские источники «баснословят» о древнейшем периоде; такова, как мы знаем, первая посылка. Вторую посылку мы также приводили: баснословные представления о древнейшем периоде противоречат общим законам исторического развития. Необходимый вывод был: русские источники противоречат законам внутренней достоверности. Чтобы избегнуть этого вывода, надо было бы только заметить, что он построен на логической ошибке, именуемой quaternio terminorum, т. е. на употреблении одного термина в двух разных смыслах. «Баснословие» источников было совсем не то, что баснословие ходячих исторических представлений. В первом можно было искать внутренней вероятности, а последнее надо было опровергать как неверный ученый вывод. Но для того, чтобы все это заметить, нужно было или лучше знать источники, или глубже проникнуть в философский смысл новых исторических идей.

Отсутствие того и другого условия создало скептическую школу. Указанный ход мысли избавлял ее от необходимости самостоятельно исследовать источники и внушал ее последователям априорную уверенность в правоте их дела. Вооруженные своими аксиомами, скептики не имели нужды в каком-либо систематическом построении русской истории; им оставалось просто прилагать свою общую точку зрения ко всем отдельным случаям, в которых обнаруживалась устарелость воззрений их противников.

У самого основателя школы полное развитие его мнений совершилось не сразу, и было бы трудно обозначить момент, когда из противника Карамзина он сделался противником Шлецера. Первое еретическое мнение, с которым он выступил в печати и в преподавании, мнение о происхождении Руси, не выходило из рамок старых споров и даже вовсе не было его личным мнением. Еще Шлецер, опираясь на Байера, готов был признавать существование какого-то исконного племени южных руссов, независимого от прибывших на Русь варяго-руссов скандинавского происхождения. Это мнение было одним из «любимых парадоксов»[21] Румянцева, а Каченовский, выдвигая его против норманнизма Карамзина, мог выставить в свою пользу еще мнения Фатера, принимавшего этих руссов за остатки готов на юге России, и Эверса, считавшего их сперва хазарами, а потом вообще обитателями Черноморья. К доказательствам своих предшественников в этом вопросе Каченовский ничего не прибавил нового. Точно так же не новы были после Шлецера и его сомнения в древнерусской торговле. Но в этом пункте по одному специальному вопросу Каченовский предпринял и самостоятельное исследование. Денежную систему наших древних памятников некоторые исследователи считали основанной на кредитных знаках, именно на кожаных лоскутках, имевших только нарицательную стоимость. Так как кредитные деньги предполагали бы существование государственного кредита, то Каченовский не мог допустить их существование в древности и воспользовался намеками Сарториуса, историка Ганзы, чтобы доказать, что Древняя Русь расплачивалась не кожаными лоскутками, а настоящей металлической монетой, заменившей прежние звериные меха. Но эту замену мехов металлом Каченовский объяснил влиянием Ганзы и должен был поэтому отнести к довольно позднему времени, не ранее XIII века. Этот-то вывод, столь, по-видимому, специальный, сделался исходной точкой всех остальных заключений Каченовского и должен был, по его мнению, «произрастить в отечественной истории нашей цветы неувядаемые, принести плоды бессмертные для душ, алчущих истины исторической». Дело в том, что все древнейшие памятники русской истории держались той же самой денежной системы, которая, как теперь уверен был Каченовский, заимствована была на Руси от немцев не ранее XIII ст. Вывод ясен был сам собой, — очевидно, все эти памятники составлены не раньше XIII в. Имея в запасе этот решительный аргумент, Каченовский, однако, «не торопился пугать читателей повестью такого результата, который, при своей исторической справедливости, должен был дать другой вид первым столетиям нашей истории». Даже известный нам вывод из исследования «о кожаных деньгах» обставлен у автора всевозможными оговорками и умолчаниями и виден только очень внимательному читателю. Тем не менее, это исследование заканчивается многообещающими словами, повторенными здесь Каченовским уже во второй раз: «Мы стоим на пороге неожиданных перемен в понятиях наших о ходе происшествий на севере, начиная с IX в. Наступит время, когда удивляться будем тому, что с упорством и так долго оставались во мгле предубеждений, почти невероятных… Пример перед глазами: таковы ли ныне первые века Рима, какими представлялись они взорам ученых до Нибура?».

Действительно, вслед затем Каченовский попробовал применить свои критические приемы на более широком поприще: он предпринял доказать, что древнейший памятник русского законодательства, Русская Правда, возник под тем же немецкобалтийским влиянием, как и русская денежная система. Низшая и высшая критика Шлецера пущены были здесь в ход: автор доказывал, что Правда не дошла до нас в подлинном виде и что некоторые термины и понятия ее не могли быть известны в XI в. Но центр тяжести аргументации перенесен уже здесь с «формальных» доказательств на «реальные». Русская Правда считалась законами, данными Ярославом Мудрым новгородской городской общине. Каченовский доказывает, что ни кодификация, ни городское самоуправление не были известны в Европе до XIII—XIV вв., и не могли, следовательно, быть известны в «уединенном Новгороде в начале одиннадцатого столетия». Таким образом, исследование о Русской Правде есть точная иллюстрация методического учения школы[22].

«Гораздо прямее и подробнее», чем в только что названных печатных работах, «говорил Каченовский о тех же предметах на лекциях»[23]. Здесь профессор чувствовал себя менее связанным строгими требованиями ученого исследования и безопасным от проверочной критики товарищей по специальности. Здесь-то, во время университетского преподавания и для преподавания, окончательно сложилась система скептических взглядов на древнюю русскую историю. Не решаясь опубликовать ее сам и от своего имени, Каченовский, однако же, напечатал в своем журнале и в «Ученых записках» университета целый ряд студенческих сочинений, воспроизводивших по частям читанные им лекции[24]. Вслед за своим профессором авторы этих сочинений решили, что древняя история, как ее изображают древние памятники, «совершенно не в духе IX и X столетий». Памятники показывают, что в IX и X ст. существовало Российское государство, превосходившее своей обширностью едва ли не все тогдашние государства европейские; государство это находилось тогда в самом цветущем состоянии: оно имело богатые города и столицы, придворный штат, монетную систему, законы гражданские, флоты, правильно устроенные, постоянные войска, обширную торговлю; знакомо было с пышностью и роскошью, искусствами механическими, изящными, красноречием, зодчеством и пр. Эта обширная монархия основана была на севере одним из трех братьев норманнов, пришедших из-за Балтийского моря; преемники его в несколько лет распространили свои завоевания на юге нынешней России, нападали на Константинополь, заключали с греческими императорами мирные трактаты и т. д.".

Но сравнение с всеобщей историей показывает, что в IX и X ст. предки наши не могли находиться в таком состоянии, а сравнение с достоверными свидетельствами современных этому периоду иностранных источников убеждает, что они и действительно не находились в нем; в действительности «очевидцы и современники» показывают нам, «что в IX и X ст. был грубый и дикий народ — руссы, живший на юге нынешней России, занимавшийся разбоями и грабежами, что он опустошал берега морей Черного и Каспийского, что он покорил своей власти славянские племена, жившие на Днепре, имел своих князей, которые ежегодно ездили собирать дань с подвластных им славянских племен (следовательно, находились на низшей ступени гражданской образованности) и т. д.»[25] Итак, русские источники недостоверны. И договоры с греками, и Русская Правда, и самая летопись составлены «в духе XIII и XIV столетий», когда, действительно, благодаря балтийским немцам и Ганзе, проникли на Русь и торговля, и просвещение через посредство Новгорода. Здесь, в Новгороде, и составлены заподозренные документы: договоры по образцу ганзейских, летопись по образцу немецких хроник. Самая география и этнография древней летописи выкрадены из этих хроник, из Гельмольда и Адама Бременского; все эти поляне, древляне, волыняне никогда не существовали в действительности и перенесены в Приднепровье компилятором XIII—XIV вв., который просто «присвоил славянам российским имена славян балтийских» — полабов, голцатов (от Holz — дерево) и т. д. Самый Новгород, в котором составлялась задним числом, из политических видов, киевская летопись, вовсе еще не существовал в XI ст.; он появляется не раньше XII в., и есть колония балтийских славян, пришедших из Вагрии. Эти «вагры» (славяне) и суть «варяги» нашей летописи. Нечего и говорить, что все рассказы летописи об основании и первых временах государства есть чистый вымысел[26].

Общие идеи скептической школы о закономерности исторического процесса, о роли легенд в древнейшей истории, точно так же, как ее понятия о реальной критике, представляли несомненный шаг вперед в развитии русской исторической мысли. Но приложение этих взглядов и приемов к разработке русских источников вышло чересчур неосторожным. Как первая посылка скептиков, приписывавшая источникам взгляды Карамзина и Ломоносова, так и последний вывод, объявлявший источники недостоверными на основании этих взглядов, одинаково свидетельствовали о плохом знакомстве с источниками. При отсутствии серьезного специального изучения и вся система гипотез, которыми скептики стремились доказать позднее происхождение источников, оказывалась построенной на песке. Разрушить это скороспелое построение было весьма благодарной задачей, и скоро нашлись критики, не оставившие в нем камня на камне.

Первым выступил против скептической школы Погодин. Сам представитель молодого поколения и слушатель Каченовского, Погодин не мог остаться чуждым этим новым идеям, совпадение с которыми сделало лекции «великого скептика» такими популярными среди молодежи. Но отношения к Каченовскому сложились у Погодина иначе, чем у других студентов, его последователей. Погодин узнал Каченовского как профессора раньше того «счастливейшего времени в литературной жизни» последнего, когда Каченовский сделался на несколько лет любимым профессором молодежи. Когда Погодин был студентом, Каченовский читал эстетику, а на русскую историю перешел как раз в год окончания курса Погодиным (1821). «Если сравнить со Шлецером, — писал в этот самый год Погодин, — тех, которых у нас называют знатоками, например, Каченовского, — какие пигмеи!» Готовясь к магистерскому экзамену, Погодин, однако же, должен был завязать личные сношения с Каченовским, сотрудничал в его журнале и посещал его лекции. Профессор был тогда еще только противником Карамзина, а не Шлецера, и на лекциях доказывал хазарство и южное происхождение Руси. Тема эта еще гимназистом интересовала Погодина, негодовавшего из патриотизма на Карамзина за то, что тот основание государства приписывал иностранцам (норманнам). Теперь, очевидно, под влиянием лекций Каченовского, Погодин остановился окончательно на этом сюжете для своей диссертации и принялся за работу. В результате он очень скоро убедился в норманнизме Руси и начал критиковать авторитеты Каченовского; сперва Фатера, а потом и Эверса, указанного ему самим профессором. Это повело к первым столкновениям; критику на Фатера Каченовский отказался поместить в своем журнале (1823), и диссертация «О начале Руса», отрывки из которой печатались в «Вестнике Европы», прошла не без некоторых затруднений (1825). Отношения между литературными противниками, однако, не только не расстроились после диспута, а, наоборот, сделались еще лучше. Двойной причиной этого, кажется, было то, что Погодин в это время открыто присоединился к противникам Карамзина (в своем «Московском вестнике») и с возрастающим интересом стал следить за новой стадией скептицизма Каченовского. «Его „Рассуждения“ подействовали и на меня, — признавался он позднее, — связь этнографическая Новгорода с Балтийским поморьем мне нравилась, а таинственные намеки о происхождении Русской Правды, тогда не слишком еще для меня знакомой, возбуждали мое любопытство, и я начал ожидать с нетерпением обещанных разъяснений и подтверждений». Однако же, и тогда (1829) Погодин находил, что «скептицизм Каченовского слишком далеко простирается». Когда же начали появляться студенческие статьи (1833), Погодин выступил против Каченовского в университете и в печати; он составил статью «О достоверности древней русской истории», прочел ее студентам на лекции и затем напечатал в «Библиотеке для чтения». Каченовский пожаловался начальству, но министр Уваров, признавая за Каченовским ученость, за Погодиным признавал благонамеренность; он полагал, что «потрясение наших летописцев предосудительно для нашего народного чувства», и хотел, чтобы в журнале министерства «был показан весь вред безверия в наши летописи»[27]. Таким образом, положение, занятое Погодиным в ученом споре, не только не повредило ему в служебном отношении, но, напротив, упрочило его положение в университете и послужило к его реабилитации, в которой он сильно нуждался после своих нападений на Карамзина. Министр начал оказывать ему знаки своего благоволения, выслушивал его мнения о положении университета, при случае поручил ему передать эти мнения новому попечителю, гр. Строганову. В результате этих сношений при введении нового устава 1835 г. кафедра русской истории была отнята у сильно устаревшего Каченовского и передана Погодину[28]. «Враг нашей старины»[29], очевидно, не годился для «новой эры» университетского преподавания в духе православия, самодержавия и народности.

С этих пор «защита исторического православия», т. е. летописи и вообще древнего периода, от нападений скептиков становится на некоторое время специальностью и даже как бы официальной обязанностью Погодина[30]. Вместо призывов к строгой критике и к отрицанию авторитетов, каких бы то ни было, с кафедры русской истории раздались теперь другие речи. Погодин приглашал студентов учиться любви к отечеству и «смиренномудрию» у Нестора, «с нетленных останков которого все клеветы и напраслины сбегают чужою чешуей»; водрузить «не портрет, но освященный образ» его в «пантеоне русской литературы» и «молиться ему, чтобы он послал нам духа русской истории». Одновременно с этим Погодин продолжал печатать журнальные статьи против скептиков. За первой статьей, названной выше, последовали две другие: «Кто писал Несторову летопись», «Первобытный вид и источник Несторовой летописи». На все три статьи младший Строев отвечал не без таланта; на некоторых второстепенных позициях Погодину пришлось даже, вследствие этих возражений, отступиться от строгого «православия». Так, он признал, что летопись есть свод различных источников, а не цельное сочинение одного автора; согласился и с тем, что вопрос об авторстве Нестора имеет второстепенное значение сравнительно с вопросом о достоверности летописи. Веро;

ятно, необходимость осмотреться в занятой позиции и пересмотреть еще раз все свои доказательства заставила Погодина на время отказаться от начатой полемики. «Свои исследования о первом периоде, — решает он в дневнике (1836), — представлю как диссертацию, защищу и с бою войду на кафедру. Тут всего приличнее произнести суд Каченовскому». В 1838 г. докторская диссертация Погодина была готова; после годичного перерыва, употребленного на заграничную поездку, Погодин выпустил своего «Нестора» в свет (конец 1839 г.)[31]. Это было как раз вовремя, так как в следующем г. вышла книга, задававшаяся той же целью, как и погодинский «Нестор», и выполнявшая ее с еще большей ученостью и с большим глубокомыслием. Мы разумеем «Оборону летописи русской, Несторовой, от налета скептиков» П. Буткова. Несмотря, однако, на ум и ученость автора, книга проигрывала в одном, весьма существенном отношении. Со своими этимологиями в стиле Шишкова[32], со своими поисками Киева во времена Геродота, Новгорода в VI в. после Р. X. и славян, «с незапамятных времен», на Кавказе и в пределах древней Скифии, с безусловной верой в Нестора и в его писательское «благоразумие и правдивость» — Бутков являлся представителем поколения, давно сошедшего со сцены, а его исследование, при всех своих серьезных достоинствах, казалось каким-то анахронизмом. Как бы то ни было, «Нестор» Погодина и «Оборона летописи» Буткова сделали свое дело: фантазии скептиков были бесповоротно осуждены[33]. Против этого вердикта специалистов современная критика могла выставить только одно возражение, но и то касалось не существа приговора, а только его формы. Каковы бы ни были мнения скептиков, возражали Буткову, все же это ученые мнения, а не уголовные проступки. «Летопись преподобного Нестора — не каноническая книга церкви; следовательно, нисколько не предосудительно заниматься поверкой ее бытописаний». Что сделал, в самом деле, дурного, чем развратил молодежь «великий скептик», «который возбудил в юношестве охоту к русской истории, который своим скептицизмом не привлек к себе множества подписчиков, не купил на него ни села, ни двора, ни скота, который живет в смиренной доле русского ученого?» Что делают предосудительного или зловредного его последователи тем, что «терпят беспокойство, сомнения, роются в иностранных и отечественных летописях, архивах, грамотах, чтобы собрать улики против мнений», кажущихся им «несправедливыми, уверить самих себя и научить истине своих соотечественников»?[34] Перед лицом науки все равны; скептики «делают то же и для столь же почтенной цели, как и их противники». «Жизнь науки есть борьба мнений», и сам Бутков с Погодиным в этой борьбе «увлекаются духом критики, толкуют и поправляют слова летописца»; сами они часто не согласны друг с другом и, конечно, «не изъяты из заблуждений». «Что же есть скептик и что не скептик?» Где точный признак, отличающий одного от другого?

Как мы знаем, точные признаки были, но они сами собой отступили на задний план, когда критерием основательности ученых мнений сделалась их благонамеренность. После того, как верные сторонники Шлецера прикрылись знаменем Карамзина, их противникам только и оставалось защищать самый принцип свободного критического исследования, не рассуждая уже о том, как они этим принципом воспользовались. При таких условиях естественно, что молодое поколение профессоров, обновившее Московский университет в средине тридцатых годов, отнеслось сочувственнее к скептикам, чем к их официозным гонителям. Под таким настроением сложилась та благоприятная оценка скептической школы, которая от поколения С. М. Соловьева перешла к последующим историкам. В наше время пора снять это ложное освещение, приданное ученому спору борьбой общественных партий, и возвратить скептической школе ту действительную роль, которую она на самом деле сыграла в истории нашей науки. Характеризовать скептическое направление как «критическое» вообще, причислять на этом основании к «скептикам» исследователей, у которых с ними не было ничего общего, например, Арцыбашева, считавшего их «несносными умниками, сердитыми и не сильными вралями»[35], или Полевого, к которому все университетские ученые, скептики и нескептики, относились с презрением, как к самоучке, — вовсе не значит реабилитировать скептиков; настоящую «скептическую школу» такая характеристика может только лишить и того значения, которое ей принадлежало в действительности. Как ни неудачна была попытка крити3

ческого изучения, сделанная Каченовским с его учениками, все же это была первая самостоятельная попытка в этом роде русских ученых. До двадцатых годов русские исследователи, в том числе и сам Каченовский, только повторяли Шлецера или полемизировали с ним в частных вопросах[36]. Было бы чересчур рискованно утверждать, что в последнее десятилетие своего преподавания (1825—1835) Каченовский «вполне усвоил себе приемы критики шлецеровской и нибуровской» (Иконников). У Шлецера он взял только его результаты, а у Нибура — только представление о народном творчестве в древние периоды, — представление настолько общее притом, что его можно было бы получить даже из статей о Нибуре, переведенных из иностранных журналов в «Вестнике Европы» и «Северном архиве»; мы, в сущности, даже не знаем наверное, читал ли Каченовский самого Нибура. Качеством ученой работы нельзя мерить значения скептиков в русской историографии, потому что к серьезному изучению последователи Каченовского вовсе не успели приступить; с источниками они были знакомы поверхностно и, поставив вопрос, останавливались там, где только нужно было начинать ученое исследование. Оттого все их выводы им самим представлялись только «возможными»; оттого, развивая свою мысль в отрицательном направлении, в полемической форме, они никогда не переходили к положительному доказательству; отвергая, например, мнение, что летопись составлена в XI в., и не думали серьезно доказывать собственную гипотезу, что она составлена, действительно, в XIII или XIV вв.

Отчего же критическая идея оказалась такой бесплодной в ученом отношении? Отчего все, и даже ее сторонники, так быстро от нее отвернулись? Отвечая на этот вопрос, мы уясним себе истинную причину успеха скептицизма Каченовского. Новые идеи, которые он начал пропагандировать в 20-х годах, были действительно новы и значительны для того момента. Но сам пятидесятилетний профессор был уже слишком стар для новых идей, когда сложилась — может быть, неожиданно для него самого — его скептическая школа. Волна, поднявшая Каченовского на верх ученой славы, пошла не от него, и схлынула так же быстро, как пришла, унося с собой весь молодой entourage старого профессора. «Рассматривая определения истории, оставленные новейшими историками, — писал младший Строев, самый усердный и самый талантливый из скептиков, — легко можно видеть, что все они обращаются около одной мысли, что назначение истории — найти общие законы, по которым развивалось человечество. Сказать, что в таком-то году такой-то полководец взял такой-то город, что в таком-то году пало такое-то государство, — не значит писать историю. В таком случае история не была бы стройной наукой: она представляла бы в себе хаос событий, знание коих ни к чему бы нас не довело. Показать истинное значение каждого события, показать причины, его произведшие, и следствия, им произведенные, наконец, показать влияние, которое оно имело на образование всеобщей жизни человечества, — вот дело истории, возведенной на степень науки. Принимаемая в этом, истинном ее значении, она должна быть «представлением жизни всего человечества в ее действительности» (слова Аста)[37]. Таково было понятие «философической истории», с которым молодое поколение приходило на лекции Каченовского. Едва ли можно сомневаться, что самому профессору это понятие было совершенно чуждо, когда он начал развивать свои сомнения. Конечно, эти сомнения, «знаки вопроса», ссылки на Запад будили мысль, имели воспитательное значение, по свидетельству будущего философа-юриста из тогдашних слушателей Каченовского (Редкина). Мы и видели, что во имя этих сомнений, во имя самостоятельной мысли молодежь льнула к профессору. Но одних этих мыслей о первобытной дикости России, о недостоверности древних памятников, о происхождении Руси с юга было слишком мало, чтобы удержать и дисциплинировать разбуженный интерес. В освещении мелочных фактов общими местами мало было похожего на «философию истории» для студента, только что пришедшего из аудитории Павлова или Надеждина, и мы понимаем шутку одного из слушателей Каченовского, — Станкевича. «В одной старинной книге, — пишет он своему приятелю, — сказано: «и идоша к варягам в голштинскую землю». Теперь все решено. Я рад. Хочу писать «Философию русской истории»! На приложенной виньетке «Философия русской истории» олицетворена в трех фигурах. Один господин, очевидно, Погодин, тыкает пальцем вверх и говорит: «Вот откуда пошла Русская земля!» Рядом с ним другой господин (Каченовский) на кафедре возражает: «Помилуйте! как им сюда пробраться с юга? скажут: финны? Ну, да, это другое дело». Внизу третий, с козацкой люлькой, Нестором и чешской грамматикой (Бодянский), провозглашает: руссы — козаки!.. Ге, земляче! колы хочешь знать правду, пойдем в Пивтаву!» Наконец, сам Станкевич кладет руку на книгу с надписью «Философия русской истории 1850 г.» (письмо писано в 1838 г.) и восклицает: «Варяги — вагры! Ей-ей, правда!»[38].

«Ей-ей, правда», — таково резюме методических приемов Каченовского и Погодина в шутливом изображении их слушателя, а толки, откуда руссы, с севера или с юга, — таково резюме их «Философии истории». Какими жалкими и скудными должны были, действительно, казаться эти критические умствования, когда рядом, в другой аудитории, слушатель получал целое философское мировоззрение, в котором человек тонул в одухотворенной жизни природы и с гордостью возвращался от созерцания этой жизни, наделенный космической ролью — главного органа мирового самосознания! «Философия истории» перетягивала у исторической критики ее адептов; не найдя философско-исторического построения у Каченовского, молодежь принялась созидать его собственными силами. Вот куда ушли, следовательно, эти силы, отвлеченные от специальной исторической работы. Отвлечение это было, однако же, только кажущимся. Скептическая конструкция русской истории не удалась; теперь была очередь за конструкцией философской. Мы скоро увидим, что влияние философской идеи в нашей историографии оказалось гораздо глубже и могущественнее, чем влияние идеи исторической критики, — ив результате этого влияния получились гораздо более обильные плоды.

  • [1] Одоевский. Соч. Т. I. С. 145.
  • [2] См. выше. С. 253—256.
  • [3] Моек, вести. № 2, в статье «История географии».
  • [4] 1835. т. IX.
  • [5] «Скептическая школа» как выражение переходаот критических идей к философским Мы только что говорили, что идея исторической критики перешлак XIX ст. по наследству от XVIII. Появившийся в первых годах нашегостолетия «Нестор» Шлецера дал пример приложения на практике техприемов, которым Шлецер учил в теории русских исследователей прошлого века. Эта книга сделалась школой, через которую прошли всесколько-нибудь выдающиеся специалисты по русской истории. В этомсмысле можно сказать, что историография XIX в. идет от Шлецера. Те, кто считал появление «Истории государства Российского» эрой в нашейисториографии, конечно, должны были иначе представлять себе ходразвития русской науки. С их точки зрения, Шлецер был представителем не только критического (по методу), но отрицательного (по содержанию) взгляда на русскую историю; напротив, Карамзин явилсявыразителем положительного взгляда и сделался, таким образом, сознательным противником Шлецера. Как мало, в сущности, принципиальной разницы во взглядах Карамзина и Шлецера, об этом мы говорили
  • [6] Безсонов. Калайдович (ЧОИДР. 1862. Т. III), 23; ср. с. 96 о «почтеннейших друзьях (его) Болтине, Миллере и Шлецере, к которым (он) и в радости, и в печали прибегает, и в нужде находит нелицеприятные советы и всегдашнюю помощь». И. М. Строев пятнадцати лет уже изучал «Историю» Щербатова, приобретенную на толкучке. Барсуков.Строев. Т. 3; Барсуков. Жизнь и труды Погодина. Т. 1. С. 29—30, 54—56,233. Ср. оценкуКарамзина Погодиным и его взгляд на очередные задачи изучения выше. С. 245—246,252—253.
  • [7] Сергей Скромненко (Строев-младший). О недостоверности древней русскойистории и ложности мнения касательно древности русских летописей. М., 1834. С. 1—3.
  • [8] Молва. 1834. № 52. С. 440. Ср. отзыв К. Аксакова (День. 1862. № 40. С. 3):"В наше время любили и ценили, и боялись, притом, чуть ли не больше всех, Каченовского. Молодость охотно верит, но и сомневается охотно, охотно любит новое, самобытное мнение, — и исторический скептицизм Каченовского нашел сильное сочувствиево всех нас. Строев (брат археографа), Бодянский с жаром развивали его мысли. Станкевич так же думал. Я тоже был увлечен. Только впоследствии увидал я всю несостоятельность нашего исторического скептицизма". Обе цитаты см. у Барсукова. Жизнь и трудыПогодина. Т. IV. С. 214.
  • [9] Вторая и четвертая фразы взяты из переводной рецензии на историю Нибура, напечатанной в «Вестнике Европы» Каченовского за 1830 г. № 17—20. С. 75—92. Перваяиз них перешла в его собственную статью «О баснословном времени в российской истории», из которой взята и третья цитированная в тексте фраза (Учен. зап. Моек, ун-та).Наконец, первая фраза из статьи «О скудости и сомнительности происшествий первоговека нашей истории», написанной по лекциям Каченовского, читанным за два годараньше, и напечатанной в его журнале в 1830 г. (Вести. Европы. № 13—16. С. 161—166;ср. ibid. № 17—20. С. 33). Ср. статью Надеждина. Об исторических трудах в России //Б-ка для чтения. XX. Наука и искусство. С. 94; Там же и характеристика приемов Шле-цера с новой точки зрения, см. С. 125—133.
  • [10] Скромненко С. О недостоверности и т. д. С. 5.
  • [11] О российском витийстве прошлого века, о Ломоносове, о славянском языке.
  • [12] В одном месте этой статьи можно предполагать намек на впечатление, произведенное «Историей государства Российского». «Было время, — говорит Каченовский, —когда смелые дееписатели, не имея верных известий, предлагали свои собственныевыдумки; такой способ удовлетворять любопытству, при нынешнем состоянии наукисторических, по справедливости почитается недостойным благомыслящих читателейи посрамительным для историка».
  • [13] Погодин. Карамзин. Т. II. С. 230.
  • [14] Моек, вести. 1830. № 3. С. 318—320. Цит. у Барсукова. Т. III. С. 110—111.
  • [15] Мы нарочно цитируем для характеристики исходного пункта лекций Каченовского слова его будущего противника Погодина, чтобы тем резче подчеркнуть господствовавшее настроение описываемого момента. Оппозиция Карамзину, как видим, одинаковая у сторонника Шлецера и у основателя скептической школы. (Моек, вести. 1830).Рецензия на учебник Кайданова, цит. у Барсукова. Т. III. С. 191.
  • [16] Этот основной силлогизм скептиков формулирован уже К. Н. Бестужевым-Рюминым в его статье «Современное состояние русской истории, как науки». (Моек, обозрение. 1859. Кн. I. С. 54).
  • [17] Слова Каченовского в статье «О баснословном времени в российской истории».
  • [18] Скромненко С. О недостоверности древней российской истории. С. 28.
  • [19] Б-ка для чтения. 1837. Т. XX. Об исторической истине. С. 148, 153—159.
  • [20] Разногласие с Шлецером было тут только в том, кто виноват в этой выдумке: самлетописец или позднейшие переписчики и компиляторы.
  • [21] Выражение Карамзина.
  • [22] Оба рассуждения: о кожаных деньгах и о Русской Правде перерабатывалисьКаченовским несколько раз; он смотрел на то и другое как на такие труды, «коимидолжно быть ознаменовано мое существование в здешнем свете, как профессораистории и статистики государства Российского» (Вести. Европы. 1829. №№ 13—16.С. 24). Первая редакция обеих статей появилась в Вести. Европы за 1827—1829 гг. О
  • [23] Свидетельство одного из слушателей и последователей Каченовского, С. Строева (Скромненко), в статье «О недостоверности» и т. д. С. 6.
  • [24] «Плодом этих чтений, — говорит С. Строев, — было несколько исторических диссертаций, написанных его слушателями в том духе, в каком писал профессор». Сам Каченовский свидетельствует об одной из этих статей: «Плодом сих бесед (лекций о русскойистории) явилось сочинение на заданную тему: О времени и причинах вероятного переселения славян на берега Волхова». По словам Погодина, «студенты, имевшие к нему (Каченовскому) отношение, как к профессору, декану и, наконец, ректору, должныбыли, benevolentiae captandae causa, писать классические упражнения в его духе и подвели рассуждения из общих мест под его отрицания и знаки вопроса». (Исследования, замечания и лекции. Т. I. С. 331). О «любимых темах» Каченовского и о том, что студенты принимали в расчет его взгляды, мы знаем и от его слушателей. (См.: ПерепискаСтанкевича. С. 84). Нельзя не прибавить, что «общие места» часто удавались молодомупоколению учеников лучше, чем самому учителю.
  • [25] Скромненко, С. 11—29. Характерным для школы образом, первая картинасоставлена по Карамзину, но приписана источникам.
  • [26] Барсуков. Жизнь Погодина. Т. 1. С. 30, 61, 72, 95, 146, 154, 221—222, 228—230,243, 253, 255, 275, 291, 293; Т. И. С. 359; Погодин. Исследования. Т. I. С. 328—329.
  • [27] Б-ка для чтения. 1834. № 10; Барсуков. Т. IV. С. 218—219.
  • [28] Барсуков. Т. IV. С. 208—212, 309—311, 347 («Каченовский, получивший славянские наречия, вместо русской истории, возненавидел меня еще более и приписалто моим козням», — по-видимому, не без основания. Ср. еще Барсуков. Т. V. С. 18).
  • [29] Выражение Шафарика о Каченовском.
  • [30] «Дай Бог успехов в полезных трудах ваших на защиту исторического православия», — писал служивший у министра Сербинович, поздравляя Погодинас Новым 1837 годом. (Барсуков. Т. V. С. 33).
  • [31] Барсуков. Т. IV. С. 220, 293—298, 396; Т. V. С. 33—35, 46, 177 (рассуждение"О последних исторических толках", прочтенное в заседании О-ва истории и древностейрос. 23 февр. 1838 г.). С. 399—402.
  • [32] Например, шляг — щельляг (шкурка зверя, лежащего в щелях), норики — живущие в норах, самбатас (название Киева по Константину Багрянородному) — ее мати (буди градом русским); волохи — от влачу и т. п.
  • [33] Отметим здесь, кстати, магистерскую диссертацию Алексея Федотова «О главнейших трудах по части критической русской истории». М., 1839. С. 108. Автор касаетсявсех модных вопросов его времени: вопрос о происхождении Руси считает нерешенным, летопись, договоры и Русскую Правду — достоверными и подлинными; историяКарамзина, по его мнению, в «критическом отношении имеет ощутительные недостатки»; но и Шлецер не представил последнего слова исторической критики. Как итогмнений, вошедших в ученый обиход того времени, книжка Федотова очень характерна. Любопытно сравнить ее с упоминавшейся выше статьей Надеждина в «Б-ке для чтения"1837 г. (Об исторических трудах в России).
  • [34] Галатея (изд. Раичем) 1840. № 16. С. 274—277, цит. у Барсукова. Т. V. С. 404(рецензия на книгу Буткова).
  • [35] Барсуков. Т. IV. С. 295.
  • [36] Совершенно шлецеровскими вопросами и даже цитатами наполнены работыв первых томах трудов трудов О-ва истории и древностей российских, в «ВестникеЕвропы» и других журналах первых двух десятилетий XIX в. Кроме статей самого Каченовского, см., например, статьи Зубарева, Брусилова.
  • [37] Критический взгляд на статью «Скандинавские саги» С. Скромненко. М., 1834.С. 14—15.
  • [38] Переписка Станкевича. С. 245. Не забудем, что Станкевич сам прошел эту школу, сам написал и напечатал одно из дюжины студенческих сочинений на тему не из «любимых» у Каченовского, но с его любимыми выходками по поводу ненадежности летописейили «заблуждений, в которые вводят нас пристрастие, незнание, невежество летописцев, часто несовременных или удаленных от места описываемых ими событий» (О причинах возвышения Москвы).
Показать весь текст
Заполнить форму текущей работой