Проза Сергея Довлатова
Сегодняшний читатель нуждается в больше, чем герое, поскольку проверяет свои поступки не поступками Жюльена Сореля и Андрея Болконского, а по поступкам героя на грани текста и действительности, т. е. героя близкого, достоверного, присутствующего рядом. Варлам Шаламов считает, что современная проза не может быть создана людьми, которые не знают своего материала в совершенстве, и если раньше… Читать ещё >
Проза Сергея Довлатова (реферат, курсовая, диплом, контрольная)
Проза Сергея Довлатова
Введение
В этой работе нами будет исследована проблема этического выбора литературного поколения 60-х, поколения «без пастыря» [13, 384], то есть не имеющего возможности руководствоваться готовыми христианскими позициями, а существующего в ситуации религиозного сиротства. С рождением Советской империи наши соотечественники лишились права открытого вероисповедания. За короткий срок системе удалось разрушить многовековые устои и вместо Мира «предложить» Антимир, вместо Рая Небесного — Рай Земной. Никакого давления и навязывания. На «договорной» основе предполагалась замена в виде точного эквивалента, даже с некоторыми преимуществами: идеальная жизнь будет построена в сжатые сроки, здесь — на Земле. Государство гордилось тем, что ему не хуже церкви удалось держать молодежь в «ежовых рукавицах», предъявляя к ней суровые нравственно-этические требования: «Всякая девица, достигшая восемнадцатилетнего возраста и не вышедшая замуж, обязана зарегистрироваться и получить программу-доклад «Об аскетизме, воздержании и половой распущенности» (из газетной статьи 1922 года). Чем не христианские заповеди? Наверняка в этом докладе встречаются: не возжелай, не прелюбодействуй и т. д.
Несмотря на метаморфозы, происшедшие в нашем государстве после 1917 года человек продолжал восприниматься религиозно и этнически. Анкетные графы позволяли антирелигиозному государству бдительно следить за духовной жизнью общества, за совершенствованием его атеистического мышления.
Хотя большая часть литературного поколения «институтов не кончала», а в вопросах религии была мало осведомлена (Бродский впервые прочитал Библию в 23 года, тонкий знаток русского языка Сергей Довлатов однажды хотел переправить Ветхий Завет на Старый), в целом поколение 60-х годов можно назвать более чем духовным. Нравственное чутье этих людей действовало на интуитивном уровне, их духовная организация позволяла творить по наитию. Если в окружающей действительности не было ничего стоящего, они писали «жизнь» с собственной своей души. Примером подсознательного этического выбора может послужить эпизод из «Факультета ненужных вещей» Юрия Домбровского: «странный» художник Калмыков, «который постоянно ходит в зеленых штанах, потому что у него такая вера» нарисовал на заказ эскиз картины. На большом листе ватмана изображено золотое небо астрологов, два сфинкса, знаки зодиака. Небо кажется глубоким и таинственным, до такой степени глубоким, что звезды сверкают как будто из бесконечности. Небо живет самостоятельной жизнью, оно вечно, как мир. Ниже изображена огромная триумфальная арка. В арку въезжает трактор «ЧТЗ», который движется прямо в небо. За рулем сидит обыкновенный парень в рабочей куртке. Люди, плохо разбирающиеся в искусстве: в перспективах, в нулевых точках, чувствуют, что в картине что-то не так: «Они стояли, молчали и думали». Несоответствие земного и небесного не могло не броситься им в глаза. Что-то нужно убрать: и небо прекрасно, и трактор как живой, хотя и традиционно-плакатный. Но как-то искусственно он выглядит под этим великим Небом. Почти так же искусственно, как проступающие изображения Ленина и Сталина на новых сортах яблок, умело выведенных искусными селекционерами. Несовместимость разнородных и разномастных миров ставят людей в ситуацию выбора. И они дают право на существование — небу. Опыт этого выбора не подчиняется рациональному контролю. Люди «отбросили» трактор не как сиюминутное (в противоположность вечному небу), но как факультативное, живущее за счёт этого неба, пародирующее его явление, по духу не соответствующее и нахально противопоставляющее.
Повседневное и обычное изымается из уникального вечного. Это иррациональная попытка ориентироваться в непостижимом мире позволяет возвыситься до уровня Неба. То, что делают эти люди-наблюдатели, можно наименовать примитивно-интуитивным уровнем разделения Миров. Значительно позже в фильме Никиты Михалкова «Утомлённые солнцем» будет рассмотрена проблема противоборства двух миров без участия в этом человека, т. е. выбор осуществляется на космическом уровне, человеческое сознание не в состоянии разделить эти два мира, и здесь требуется Высший Суд. На фоне огромного поля, живущего в треске кузнечиков, дышащего полуденным зноем и на фоне огромного неба парит воздушный шар с изображением идола Земли. Шар уверенно и спокойно движется в Небо. Как два разнородно заряженных элемента, они не могут не столкнуться. Апокалипсическая картина битвы только предполагается. Пока все спокойно, поле продолжает дремать, утомленное солнцем, люди ведут свои повседневные разговоры. Только в атмосфере дрожит какая-то страшная и неминуемая нота. Гибкая шаровая молния посылается на землю в знак того, что два мира столкнулись, и жертвы теперь будут бессчетны.
В обоих случаях (и у Домбровского, и у Михалкова) повседневное и обыденное растаптывается вечным и уникальным. Хотя Небо в выигрыше, идея будущего катастрофизма не отпускает нас, а что, если когда-нибудь Земля будет уничтожена, потому что недостойна смотреть в лицо Неба?
Совершенно другую версию предложил человечеству в 70-х годах XX века писатель Сергей Довлатов. Он нашел возможность сосуществования двух миров в рамках анекдота и абсурда. Причем до него на таком масштабном уровне сделать этого не удавалось никому. Аверченко, Зощенко, Ильф и Петров, Ардов и даже Жванецкий рассматривали мир как сущность, отбрасывающую «нехорошую тень», которая, как в сказке, способна уничтожить своего хозяина. В их произведениях присутствует некоторая доля агрессии: уничтожить все, что мешает миру.
Довлатов же попытался отыскать компромисс и дать возможность существовать двум мирам под одной крышей. Мало кто видел в Довлатове писателя—примиренца, писателя, в чьем нравственно-этическом опыте проявилось не осуждение мира и человека как несовершенных и негативных сущностей, а принятие их такими, какие они есть.
Судя по тому, что в апреле 1998 года в Петербурге был открыт клуб «Пиво у Довлатова», в литературных кругах писателя продолжают воспринимать в первую очередь как талантливого сатирика.
«Пиво у Довлатова» воспринимается как символ яркого сюжета (съемки фильма о Петре I), закрепленного в реальной действительности. Люди желают иметь вещественное доказательство веселой шутки. Может быть, все это «издержки памяти», но как приятно думать, что именно возле этой пивной произошла та незабываемая история.
Эта пивная воспринимается как образ-памятник, как особое довлатовское место в наших сердцах.
Степень изученности творчества этого писателя в нашей стране ничтожно мала, потому что его воспринимали очень упрощенно и приземленно, но то, что публиковалось с 1992 года (в основном воспоминания друзей) позволяет дать высокую оценку его мастерству и душевным качествам. Случилось так, что с 1978 года Довлатов жил в США, и именно там он смог окончательно выразить себя как прозаик. В нашей стране до 1990 года не было опубликовано ни одной его книги. На Западе же он выпустил 12 книг на русском языке, стал лауреатом премии американского Пенклуба, печатался в престижнейшем «Ньюйоркере», где до него из русских прозаиков публиковался только Набоков, т. е. реализовал себя как писатель и как человек. Эта работа ставит своей целью рассмотреть творчество Довлатова с примиренческой точки зрения, т. е. разглядеть за стилистическими и поэтическими особенностями прозы Довлатова стремление нравственно оправдать мир и человека, в нем живущего, не разделять действительность на Мир и Антимир, а дать им возможность полностью реализовать себя в условиях абсурда. На самореализацию имеет право Добро и Зло, и плохой человек и хороший, на оправдание имеет право время и безвременье, изгои и власть имущие.
Цель этой работы показать милосердие Довлатова в отношении к герою и стилю, его жизни, в отношении к тексту и читателю. Поколение 60-х, как никакое другое поколение, обладало чувством высокой духовности. Когда был изгнан Бог, им пришлось «взращивать» его в собственных душах и произведениях. И этот Бог стал самым милосерднейшим и самым гуманнейшим в истории ХХ столетия. Отчего я так люблю Бродского и Довлатова, Уфлянда и Лосева, Рейна и Неймана? Оттого, что они так любят меня.
«Зачем он дан был миру и что доказал собою?» — вопрошал Гоголь о Пушкине с присущей ему дотошностью. И сам же отвечал: «Пушкин дан был миру на то, что бы доказать собою, что такое сам поэт, и больше ничего».
§ 1. Историческая действительность и дух города, породившие героя и язык эпохи. Маленький человек как принадлежность прозы «потерянного поколения»
Если газеты то и дело сообщают об очередном раскрытом заговоре и новой партии арестованных, осужденных, расстрелянных, высланных, заключенных в лагеря и тюрьмы; если регулярно исчезают соседи по квартире, сослуживцы, друзья; если в комнате под кроватью или у двери возник чемоданчик с собранной партией белья, а от шагов на лестнице или ночного звонка в дверь сжалось сердце — значит аресты, этапы, тюрьмы, ссылки стали повседневностью, частью жизни.
В. Сажин «Песни страданья»
Город как тип сознания — тема бесконечная. Сознание, породившее город, — это никогда не одно сознание, а бесконечное множество сознаний, находящихся в сложных иерархических отношениях. Даже в таком случае как Петербург, где город первоначально возник как реализация воли одного человека, где индивидуальным владельцам были «спущены сверху» планы частных домов, то физическое пространство, которое реально возникло в начале восемнадцатого века, отражает сложное взаимодействие представлений о городе самого Петра, француза Леблона, итальянца Трезини, насильно перевезенных из Москвы жителей и всех безымянных строителей.
О том, что у каждого города есть свое собственное лицо, говорить не приходится, известно всем также, что у каждого города есть свой особенный дух. Возможно, именно этот дух и порождает людей, историю, отношения по образу и подобию городского Лика. Физиогномика — область не совсем научная, строится она на домыслах, наблюдениях. Физиогномика. Гномон — в эллинистической математике — странная геометрическая фигура, которая образуется, если из нарисованного параллелограмма «вынуть» меньший, подобный ему параллелограмм. Остаток и будет гномоном — оболочкой, обнимающей пустоту. Одновременно гномон — «знать», «ведать». А еще — простейший прибор для измерения времени. Гном — уродливый карлик, пигмей. «Маленького человека» мог породить только Петербург. Пушкин, Гоголь, Достоевский, А. Белый, Блок, Мандельштам и другие, до и после них, создавали «петербургский миф», а, вернее сказать, рисовали героя, которого могла породить только Северная Венеция, предсказывали его судьбу, как бы читая по ладони замысловатые морщинки, поставленные, как роковые штрихкоды, Петербургом своему несчастливому «ребенку». Отсюда пошли два типа героев. Герои, вольные распоряжаться жизнью и желаниями других людей (Герман, Раскольников) и герои, которые лишаются воли, вовлекаются в круговорот событий таинственными силами, «стихией Петербурга».
Сергей Довлатов — Сын Петербурга, рано познавший дух своего прародителя: «Без труда и усилий далась Ленинграду осанка столицы. Вода и камень определили его горизонтальную помпезную стилистику. Благородство здесь так же обычно, как нездоровый цвет лица, долги и вечная самоирония. Ленинград обладает мучительным комплексом духовного центра. Сочетание неполноценности и превосходства делает его весьма язвительным господином» [27, II, 87]. Можно к этому добавить и то, что Ленинград часто делает своих «детей» несчастливыми. В Таллинне, излишне миниатюрном, кондитерском, с вертикальными готическими башнями, ты больше думаешь о себе; в Нью-Йорке, затерявшись в толпе, ты с трудом отыскиваешь себя. Сближает Нью-Йорк и Таллинн то, что, находясь и в том и в другом, ты не перестаешь думать о Петербурге.
Питерский воздух и невская вода отравлены в числе прочих токсинов неким ядом, вызывающим непреодолимую жажду словотворчества. Давайте же вернемся на полвека назад, в те необычные пятидесятые: джаз — музыка молодых, «Шипр» — главный аромат времени. Ленинград, осень 1959 года. На углу Садовой и Невского висит репродуктор, разносятся слова Хрущева: «Нынешнее поколение молодых людей будет жить при коммунизме». Завершается XXI внеочередной съезд КПСС. В Москве принимают новую программу партии. Ощущая себя уже в предбаннике грядущего литературного коммунизма, быстро нашли формулу для самоопределения: манифест начинался так: «Мы, дворники старого искусства, мы, кочегары нового…»
Никто не понял, что именно собирались делать в этом пролетарском качестве, но из репродуктора хлынули несмолкаемые аплодисменты, потом бравурная музыка: «Не кочегары мы, не плотники…» Пропагандистская машина истерически звала к новым высотам (фильм «Высота») и славила романтику сварочных работ.
У поколения 60-х начинает умирать страх, внедренный еще в их отцов и дедов, большинство уже утратило инстинкт самосохранения и наиболее яркая и самобытная часть этого литературного поколения спустя четверть века обнаружила себя в самом низу общества: в подвалах котельных и дворницких. Дом состоит из подвала, жилых этажей и крыши. Целое поколение писателей — не вдруг, конечно, и тем более не сознательно — выбирало нежилые уровни. Только там, на задворках жизни, смогла зародиться и существовать независимая русская культура последнего тридцатилетия. Все началось с трещины в доме. Трещина между парадной моделью жизни и той жизнью, которая формировалась по книгам и фильмам, и реальностью: повседневным бытом коммуналок, очередей, нормальной обыденной униженностью каждого советского человека. Трещину эту обнаружили наиболее чуткие из писателей еще в середине 50-х годов [44, 178]. Ощутив, что русский язык стал звучать как-то надтреснуто, ненатурально. Феномен двуязычия поразил официозную русскую литературу, так называемый, советский тоталитарный язык. Следует отметить и то, что тоталитарный язык в русском варианте господствовал гораздо дольше всех иных разновидностей, был гораздо прочней сконструирован. Первым ввел в обиход понятие тоталитарный язык французский философ и писатель структуралист Жан-Пьер Фай. Советский лозунг: «Все на уборку урожая!» наглядно может демонстрировать и сигнализировать о посягательстве на самоценность личности. Слова: весь, все, единодушно, широкие массы — несут позитивную оценку, особняком стоящее «отдельные товарищи» вносит негативную коннотацию. «Отдельные», значит не с нами, а кто не с нами, тот, значит, против нас. Лингвистически этот язык — система знаков, за которыми нет означаемого: что-то повысить, за что-то бороться, засыпать в закрома Родины. Уже не один сатирик интересуется, где именно находятся эти самые закрома. Распоряжений типа: сократить на двенадцать процентов количество авторских материалов. Если число авторских материалов на радио должно быть произвольным, то сократить нужно на 12% от несуществующего целого. Фразы, зачастую составленные грамматически правильно, напоминают сложный арифметический пример с дробями и многочленами, его нужно долго решать, а в итоге получается ноль: «Выше знамя социалистического соревнования за дальнейшее повышение качества».
В том и задача советского языка: с помощью русской лексики и грамматики создавать определенную грандиозную симуляцию чего-то. Существуют клише, абсурдные шаблоны, иерархии аплодисментов: безатрибутные простые; продолжительные, долго не смолкающие; переходящие в овацию; наконец, кульминация — в едином порыве все встают. Даже некрологи пишутся по одному образцу, предусмотренному еще в сатирической ситуации в «Золотом теленке», где обыгрывают этот формализм:
«Снимите шляпы, — сказал Остап, — обнажите головы. Сейчас состоится вынос тела.
Он не ошибся. Не успели еще замолкнуть раскаты и переливы председательского голоса, как в портале исполкома показались два дюжих сотрудника. Они несли Паниковского.
— Прах покойного, — комментировал Остап, — был вынесен на руках близкими и друзьями. После непродолжительной гражданской панихиды… тело было предано земле" [38, 98].
Общество настолько сжилось с существованием двух языков внутри одного, что многие, переходя в зависимости от обстоятельств с официального на разговорный язык, даже не замечают момента перехода. Обнаружить, что живешь на двух языках (а значит, думаешь на двух) и по двойному моральному принципу, — значило обнаружить трещину в родном доме, прослыть паникером, либералом, а ежели еще и настаиваешь на своем открытии, то и шизофреником.
Как явствует из повести Чехова о докторе Рагине, сумасшедшем по недоразумению, по ошибке, в России не зарекаются не только от сумы, тюрьмы и города Парижа, но так же и от сумасшествия по недоразумению. То, что на закате XIX столетия могло состояться только в могучем воображении такого писателя как Чехов, в ХХ стало прискорбной действительностью. Правда, еще раньше, в начале XIX столетия, император Николай I объявил сумасшедшим сочинителя Чаадаева, но в то время так клеветать было немодно. Поэтому, можно сказать, Антон Павлович напророчил, и в советское время так же легко, не будучи «никем», «сделаться всем», как, не будучи сумасшедшим, угодить в сумасшедший дом.
Дети ХХ съезда попытались заговорить по-человечески, делая вид, что «парадного» языка не существует. Их героем стал обыкновенный, простой человек, который был обманут вместе с другими, но теперь прозрел. Традиционная для нашей литературы тема «маленького человека» вновь зазвучала в рассказах В. Белова, В. Шукшина, Ю. Алешковского, В. Войновича, А. Зиновьева, Вен. Ерофеева, Ф. Искандера. Маленький человек сделался литературным героем 60-х. Незаметность предпочтительней героики, человеческий язык естественней казенного. По сути, это была эпоха повседневности, годы весьма благоприятные для маленького, незаметного человека, повсюду торжествовало «человеческое, слишком человеческое». Незаметный герой при соответствующих обстоятельствах изъясняется на том «сакральном» языке, оставляя «интимную» речь для приватного общения.
Официозная культура брежневского времени, «культура середины» была не чем иным, как прямым выражением диктата посредственности, почти животной нетерпимости ко всему непохожему. Слова Ю. Афанасьева об «агрессивно-послушном большинстве» на Съезде народных депутатов, свидетельствуют, насколько глубоко пронзала нашу жизнь «культура маленького человека». Эта культура могла родиться только на чердаках и подвалах, окраинах бытия. Независимая культура возникала на неприятии «Града Земного», в каком бы соблазнительном виде он не являлся. Нищими казались дворцы и закрытые распределители, ничтожно малыми — госпремии и миллионные тиражи перед лицом «Града Небесного». До последнего времени мы были убеждены, что живем, если не в процветающем, то в потенциально богатом обществе, на земле изобилия и благополучия. Речь идет не столько о показном изобилии пырьевских «Кубанских казаков», где ломятся столы от бутафорских фруктов и овощей; мы научились наделять высоким духовным содержанием вещи, мир вещей: послевоенных керосинок и керогазов, чиненой хромой мебели, трофейных велосипедов с облезлой краской, коммуналок, населенных современными Акакиями Акакиевичами.
Хотя маленький человек не русское изобретение (его истоки обнаруживаются еще у греков и римлян), но наша литература достаточно потрудилась в его славу, и только у нас этот герой стал столь распространенным, а, главное, столь почитаемым. В России изгнанный и униженный герой всегда в моде. Начиная со сказок и мифов, чем больше герой прошел испытаний и унижений, тем выше его пьедестал. Сказка поднимает униженного на самый верх, как Библия, а жизнь растаптывает его. Неисчислим поток жертв этой жизни, героев, предназначенных к уничтожению, жертвоприношению: Гадкий утенок, Крошка Доррит, Иван-третий сын… Но всемилостивая сказочная судьба откликается на переживания средних людей (не-жильцов и не-героев этого мира) и милосердно вписывает их «в бархатную книгу жизни». Любит наш русский читатель «маленького человека». Достоевский сетовал: «Напишите им самое поэтическое произведение; они его отложат и возьмут то, где описано, что кого-нибудь секут» [28, 901]. Вот он и создал Макара Девушкина, Мармеладова, Снегирева, всех этих униженных, оскорбленных, пьяненьких, которых беспрестанно секут и некому их пожалеть. И вложил в них всю свою душу, душу истинно русского человека, человека одинокого и страдающего, тихонько плачущего в пустыне этого мира. А все дело в том, что русская литература, следуя романтической традиции, придумала «маленькому человеку» несбывшееся великое будущее. Оттого он и плачет. В своей статье «Русские цветы зла» Виктор Ерофеев пишет о ХХ веке — веке зла. Вся русская литература — это философия надежды, вера в возможность перемен, вера в сказочный конец, надежда на то, что у каждой Наташи Ростовой будет свой принц и свой бал. Русская классическая литература учит тому, как оставаться человеком в невыносимых условиях.
«Мы жертвовали глубокой антропологией во имя философии надежды» [33, 24]. Эти жертвы дали нам «маленьких людей»: русских юродивых, безумцев, пьяниц и маргиналов. Еще Белинский писал, что горе «маленького человека» еще больше оттого, что он готовился быть великим.
Это не удивительно: у огромного количества людей не только юные, но и зрелые годы проходят в ожидании перелома. Почти неважно, какого именно, лишь бы это резко изменило жизнь — будь то повышение по службе или увольнение, выигрыш в лотерею, далекий отъезд, простое детское чудо с бородатым волшебником, прорыв потаенного таланта, наконец, смерть — она ведь еще круче меняет жизнь. Этот выжидательный комплекс — главнейшая черта «маленького человека». Наша классика чутко уловила этот общий нерв: заурядную драму нереализованной жизни, использовав, передала в наследство веку двадцатому. Культура и традиции ХХ века увидели, что переданный великой русской литературой человек настолько мал, что дальнейшему уменьшению не подлежит. Своего рода — это неделимость элементарных частиц. Для нас предстоит выяснить, так где же этот «маленький человек»: умер, перешел в жизнь реальную или же трансформировался? И героя Ерофеева, Довлатова, Петрушевской уже не следует называть «маленьким человеком»? Разумеется, в жизни «маленький человек» существовал и неизменно будет существовать, причем в подавляющем большинстве. А в литературе?
Многие считают, что советский период русской литературы не знал такого героя. Да и знал ли он героя вообще. Типичный герой литературы 1920;х годов, за немногими исключениями, представляет собой дефектный, фрагментарный характер, который не способен определиться как личность или как социальное существо. В своих крайних проявлениях он совершенно деперсонализирован, ничем не лучше вещи (если вообще отличим от нее).
Подобный классическому «маленькому человеку» персонаж возникает у Зощенко, это — «скромный герой, наш знакомый и, прямо скажем, родственник», т. е. такой же, как мы, даже чуточку лучше нас, но значительно мельче станционного смотрителя и титулярного советника. Но он все-таки борется за место под солнцем, правда, делает это как африканская ящерица, но все же: «В Африке есть какие-то животные, вроде ящериц, которые при нападении более крупного существа выбрасывают часть своих внутренностей и убегают, с тем, чтобы в безопасном месте свалиться и лежать, покуда не нарастут новые органы» [36, 224]. Главное для такого героя — выжить любыми способами и дожить до светлых перемен.
Потом были разные герои: и святой нового канона Корчагин, и байронический скиталец Мелехов, и новобиблейские персонажи Бабеля, и мифологические гиганты Платонова, но не было среди них настоящего «маленького человека». Даже герои Шукшина, Войновича, Искандера, Ерофеева являются значимее классических, это герои с претензией на величие. Поэтому, называя их «маленькими», мы лукавим. Один известный критик писал, что в российском ХХ веке даже собака (Верный Руслан) социально и идеологически выше, значительнее и сознательнее Каштанки, не говоря уж о Муму.
«Русские цветы зла» Виктора Ерофеева ставят в упрек дегуманизацию нашего общества. Нет, булгаковское убеждение, что человек не изменился, да и не изменится, вовсе не оправдывают героя. «Человек хорош, обстоятельства плохи», — объясняет Базаров. Слава богу, что наша литература еще находит в себе силы, чтобы оправдать человека. Герой как бы приспосабливается к жизни, хочет быть маленьким-маленьким, чуточку поганеньким, без имени, без звания, и произносить слова: «Я — человек маленький», с расчетом на противоположное впечатление. Малых же людей он терпеть не может и ненавидит всю эту «пиджачную цивилизацию» средних, сереньких людей: «Мне ненавистен простой человек, т. е. ненавистен постоянно и глубоко, противен в занятости и в досуге, в радости и в слезах, в привязанности и в злости, все его вкусы, и манеры, и вся его простота, наконец», — дневниковая запись 1966 года Венедикта Ерофеева. Ему вторит другой писатель: «Должен сказать, что больше всего на свете я не терплю обыкновенных людей, каких девяносто процентов на земле» [52, 119].
Можно подобрать сотни таких откровений из литературы 60 — 80-х годов. Мысль о том, что лучше алкоголик, дегенерат, преступник, чем антидуховный, тупой звериной тупостью, средний человек. Простота — в данном случае — хуже воровства. Поэтому в цене преступники, алкоголики, сумасшедшие.
У Юза Алешковского все эти пороки зачастую сосредотачиваются в одной личности. Герой — и преступник, и пьяница, и сумасшедший. Фан Фаныч из романа «Кенгуру» знаменит тем, что изнасиловал в московском зоопарке кенгуру Джемму. Он — мошенник, человек со множеством имен и лиц. В «Синеньком скромном платочке» главный герой — шизофреник Леонид Ильич Байкин, «проживает чужую жизнь» и пишет письмо Прежневу Юрию Андроповичу, чтобы тот вернул ему имя и цельность. Раздвоение личности выражено буквально: левая нога пишущего похоронена в могиле Неизвестного солдата, а имя он присвоил от покойного друга. Герой «Маскировки», алкоголик и дурак, помещенный в сумасшедший дом, вправду сходит с ума. Трагедия «Вальпургиева ночь, или шаги командора» Венечки Ерофеева избирает местом действия тоже психбольницу. Герои этой трагедии самые натуральные больные, с лишаями и коростой, поедающие шашки и домино, буйные — «хулиганящие дисциплину» и тихие — «себе на уме». Они не любят принимать процедуры, зато очень любят поговорить. Разговоры ведут интересные, но тоже с претензией на ненормальность и на глубокое «знание мира». Их девиз, девиз «маленького человека»: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?», но после таких слезных слов они запросто могут «врезать по морде». Несоответствие ума и неразумения очень велико. На память сразу приходит одна легенда из жизни великого Леонардо да Винчи. Однажды художник бродил по рыночной площади в поисках человека, с лица которого он мог бы написать Иуду для «Тайной Вечери». Наконец, он отыскал немолодого мужчину с очень интересным лицом, привел его в свою мастерскую и начал готовить кисти для работы. Когда Леонардо обернулся, то увидел, что человек плачет. На вопрос, почему он плачет, тот ответил, что пару дней назад Леонардо писал с него Иисуса. Эта история — самый характерный пример несоответствия человека себе самому, проживание в душе и доброго и злого начала, извечный дуализм. «Маленького человека» породило несовпадение масштабов личности и событий: отсюда интеллектуальные сумасшедшие, философствующие пьяницы. Муравьи тащат свои стройматериалы, не зная о войнах, тараканы переживают Хиросиму. В разнице масштабов — физическое спасение, да и душевное тоже. «Маленькому человеку» легче выжить, уцелеть, выкинуть часть внутренностей, прикинуться ненормальным, даже быть ненормальным в условиях абсурдного мира. Человек уязвим более всего тогда, когда он один. И лучшее, что можно для него сделать — оставить одного, ибо, чем более он один, тем более он человек. Близится конец века. Однажды Андрей Белый скаламбурил: «Человек есть чело века». Тогда конец века — это образ людей, его завершающих, олицетворяющих этот конец. Каким же должен быть этот человек, чтобы этот век не оказался последним: добрым и маленьким, ждущим свою сказочную надежду, летящим, как на картинах Шагала, высоко-высоко над землей, и кажущимся большим на фоне крошечных домов и игрушечных деревьев.
§ 2. Знаки недоговоренности и умолчания в недидактической прозе Сергея Довлатова Наша литература долгое время стояла на позиции строгой дидактики. Первостепенной целью литературы являлось научать как «в стране Советской жить». Россия всегда считалась литературной страной, она давно взяла бразды правления человеком в свои руки и к 60-м годам так приспособилась, что управляла массой, используя незатейливые универсальные средства. Отстранив древнейшие формы воздействия на человека (религию и философию) на второй план, она взвалила на себя непосильное бремя нравственного воспитания народа. Литератор стал посредником между различными социальными группами, в первую очередь между совокупностью социальных групп, то есть народом и властью. Теперь это и философ, и реформатор, и правозвестник «новой веры». О чем бы ни рассказывало бы произведение — главная его цель была дидактической. Как и в любом явлении, здесь можно отыскать свои положительные стороны.
Литература
перестала быть элитарной, то есть литературой для избранных. Шаблон был одним и тем же и для фрезеровщика, и для профессора.
Литература
как будто поставила на свою обложку штамп «для среднего советского возраста». Управление массами считалось почетным званием. Особенно ценились чиновники социалистического искусства, умеющие ладно и красиво живописать стахановский подвиг, наивно считая, чем красивее напишут, тем лучше будут работать люди. Довлатов уместно сравнил эту ситуацию с первобытной ритуальной традицией в культовой живописи наших предков: «Рисуешь на скале бизона — получаешь вечером жаркое» [27, 122].
Такая оптимизация действительности дошла до того, что кто-то предложил создать единый текст советской прозы, этакую программу обучения старых и младых. К счастью, эта идея зависла в воздухе. В 70 — 80-е годы в противовес таким желаниям возникла арлекиада как средство против обывательского застоя и натужной героизации. Можно заметить, что веселье почти всегда царит над руинами, как пир во время чумы. О Франсуа Рабле когда-то восторженно писали, что особым признаком его гениального творчества была принципиальная неофициальность: то есть отсутствие догматизма и авторитарности. Но все эти перечисленные достоинства перечеркивались последующей грустной фразой: «Отсюда — особое одиночество Рабле в последующих веках» [10, 4].
Одиночество в веках, пожалуй, страшное наказание. Жители нашего века подобны неблагодарностью своим предшественникам. Многие до сих пор не смогли оценить доступную, легкую, изящную прозу Довлатова. То ли по неведению, то ли по застаревшим рефлексам быть обучаемыми, то ли из-за невозможности отвлечься от мифов и лжи парадника Третьего Рима. Когда-то Фридрих Ницше писал о несчастье ясных писателей в том, что их считают простыми и плоскими. Читатели не желают возиться с мыслью, выданной им «без боя», они предпочитают трудиться над головоломками неясных и наслаждаться радостью собственного усердия. «Сложный» автор очень эгоистичен, так как заставляет нас бесконечно думать о нем, следить за этапами его мысли, за тайнами и загадками его произведений. Рано или поздно процесс чтения превращается в интеллектуальную битву двух сознаний, причем ясно, чьей победой она закончится. Читатель будет еще долго капитулировать перед текстом, возвращаясь и возвращаясь к нему. Довлатов более милосердно, нежели мудро, подошел к своему творчеству. Привычный делать щедрые подарки, он отдает себя ненавязчиво и нежно. Он похож на виртуозного пианиста, который своим исполнением сумел нас заставит забыть автора. Сумел рассказать чужие истории, как свои. И мы упиваемся игрой и лицедейством, забыв о себе, о времени, о нем, а только думая о жизни, как бытовании его, времени, нас и необъятного мира.
«Художник и его свита должны идти в ногу», — сказал мудрый. Творящий элитарно ставит своей целью вызывать на битву избранных и лучших. В неравном соперничестве побеждать их в веках и чувствовать себя Гением. Лев Лосев писал о том, что Довлатов был всегда слишком профессионален, чтобы гениальничать. Профессионализм делать жизнь простой и доступной превосходит усложнившую мир гениальность во много раз. Известно, что Довлатов писал с черновиком не только письма, но даже записки в два слова. Написать ясно и просто гораздо сложнее, чем запутанно и туманно. Он, большой и широкий телом своим, подтверждал древнее учение о калокагатии — гармоничном сочетании физических и духовных качеств человека. Kalos — «красивый», agatho — «добрый» (в большей степени добрый, нежели большой и красивый). Как воплощение любви русских ко всему «в широком размере, все что ни есть: и горы, и леса, и степи, и лица, и губы, и ноги» [25, 84] разве мог Довлатов вызвать кого бы то ни было на интеллектуальную дуэль? Он мог лишь вторить за Чеховым, Лесковым, Зощенко то, что фраза у него короткая, доступная бедным. Довлатов, как по древней легенде, послал глупцам земным блага для того, «чтобы мудрецам было ведомо, что земные блага обретаются не умом и знаниями, а чем-то другим» (Насреддин).
Довлатов просто необходим тем, кому не нужны нравоучения и догмы, не нужна «планетарная коммуна», в которой мужчины, женщины, старики, представители различных этнических групп, закрыв глаза и соединив руки, сосредоточенно слушают ритм биения «коллективного сердца» и голос Великой Державы. В его произведениях герои не вопят, не бубнят, они глаголят, как дивные младенцы, истину. Они умеют вовремя остановиться и уйти на цыпочках следами многоточий.
Новая литература, как и новое искусство, искало новые формы общения. Общения посредством ритма дыхания, неожиданных пауз и умолчаний. Человека уже не удовлетворял размеренный текст, он хотел дополнительной сверхинформации. Неслучайно один герой Довлатова произносил фразы вместе со знаками пунктуации: «Привет, запятая, старик, многоточие. Срочно к редактору, восклицательный знак» [27, III, 108].
Самый же частотный финальный знак у Довлатова — многоточие. Обычно мы умалчиваем одно, чтобы сказать более важное другое. Американский эстетик К. Вудворд создал цепь рассуждений, в которых он приходит к выводу, что признаком Высокого искусства конца XIX века станет эстетика молчания, умалчивания, недоговоренности. Примером приводится известное произведение американского композитора Джона Кейджа «4 минуты 33 секунды». Оно представляет собой соответствующее по длительности… гробовое молчание симфонического оркестра в полном составе. Эстетика пустоты, умолчания стала предметом исследования в современной западной философии. Провозглашается идеал общения на уровне недоговоренности. Советская литература заглушала сознание бравурной музыкой и громким скандированием. Требовалась конкретность и досказанность, но по тем правилам, которые были предложены и идеологически утверждены, иначе вероятность прочитать между строк что-то крамольное была велика. Довлатов замолкает, оставив нам время многоточия на размышление о себе. Нет, вовсе не о герое. О герое мы не думаем, поскольку знаем, что автор о нём позаботится. Довлатов всю свою жизнь не завидовал тем, кому платят за строки. За короткую и сумбурную мысль выдают крупные гонорары. «Россия — единственная в мире страна, где литератору платят за объём написанного. Не за количество проданных экземпляров. И тем более — не за качество. А за объём. В этом тайная, бессознательная причина нашего многословия.
Допустим, автор хочет вычеркнуть какую-нибудь фразу. А внутренний голос ему подсказывает: «Ненормальный! Это же пять рублей! Кило говядины на рынке…» [27, III, 293]. Текстовая избыточность отнимает и у автора, и у читателя что-то очень важное. И тогда Довлатов дарит нам самое ценное мгновение вечности — многоточие: пространство, навеянное его присутствием, которое мы, как полноправные соавторы, вольны заполнить. Он подарил нам — Свободу. Покидая нас в самый нужный момент, и тем самым, отбирая у нас опору на Слово, автор заставляет читающих заглянуть в себя и отыскать в себе необходимую опору. Довлатов как бы заранее приучает читателей к мысли, что они рано или поздно будут покинуты, но делает это последовательно и предупредительно: «Тормоза последнего многоточия заскрипят через десять абзацев» [27, I, 170]. Мы считаем: один, два, три… восемь, девять, десять… И он исчезает, виртуозно и изысканно, как чеширский кот, оставляя после себя улыбку. «Ухожу, ухожу», — по-кошачьи мурлычит в пышные усы «бродячий» Довлатов. И уходит… Из сказочной «Иностранки», с условно-декоративными персонажами. От волшебного торговца тишиной и иллюзиями Рафы, от теперь уже неодинокой невесты Маруси, от сквернословящего Лоло, от всех своих героев и слушателей. Улыбка зыбко дрожит ещё мгновение после многоточия, а затем исчезает:
Этот рассказ мы с загадки начнем, —
Даже Алиса ответит едва ли, -;
Что остается от сказки потом.
После того, как ее рассказали?
В. Высоцкий [19, 215]
§ 3. Права героя, действующие в условиях текстовой организации В знак большой любви писатели получают от автора права, которые действуют только в условиях текстовой организации. Это права не людей, а «героев». Во внетекстовой («естественной» ситуации) они избыточны и непригодны. Уже в «Иностранке» Довлатов проводит грань между «героями» и «не-героями». То, что приемлемо для одних, недоступно и губительно для других. Выходя за рамки текста, герой автоматически лишается писательской опеки и своих прав. В некоторой степени, можно сказать, он лишается писательской любви. «Я — автор, вы мои герои. И живых я не любил бы вас так сильно». Всю свою творческую жизнь автор стремился, чтобы его персонажи были больше, чем герои. Для этого он избрал «малую форму», поскольку только она позволяет постоянно быть герою на виду и в то же время находиться под защитой писателя: охраняться им от внешних воздействий мира, от всевидящего читательского глаза.
Новеллы и рассказы выхватывают из жизненного потока отдельные островки: эпизоды, картины, сцены и закрепляют в них, в этих кульминационных точках, своего героя, тем самым придавая ему статус более, чем героя, делая его жизнеспособнее, «крупнее, чем в жизни». Все эти яркие черты и явления вырываются из внешне примечательных, бытовых, повседневных и делают героя интереснее, забавнее, драматичнее. Они превращают его в символ, в субъект реальности и стремятся вывести его за пределы текста. Довлатов, хотя и не против подарить этот яркий образ (больше, чем героя) реальной жизни, все же боится оставить его без опеки и потерять в жестокой реальности, которая привыкла трансформировать и уничтожать все самое лучшее и идеальное. Надежды на Бога немного, поскольку, как идеальное, Бог был уничтожен в первую очередь. Непреодолимый катастрофизм жизни побуждает Довлатова «прятать» героя за спину автора-демиурга, делать его онтологическим объектом, который не способен перейти в реальность и довольствуется «воздухом свободы» на «ступеньках» многоточий. Традиция сохранения своего героя в рамках текста была впервые замечена Анной Андреевной Ахматовой. Однажды она сказала, что современные пьесы ничем не заканчиваются и это не вина модернизма, а вина автора, который боится потерять своего героя.
Сегодняшний читатель нуждается в больше, чем герое, поскольку проверяет свои поступки не поступками Жюльена Сореля и Андрея Болконского, а по поступкам героя на грани текста и действительности, т. е. героя близкого, достоверного, присутствующего рядом. Варлам Шаламов считает, что современная проза не может быть создана людьми, которые не знают своего материала в совершенстве, и если раньше существовало мнение, что писателю не обязательно хорошо знать свой материал (писатель должен рассказывать читателям на языке самих читателей), то теперь писатель «знающий» — это «настоящий» писатель. Какими путями он будет поднимать читателей до этого знания — не столь важно, ведь не Плутон поднялся из Ада, а Орфей спустился в Ад, поэтому писатель должен ставить планку, а читатель «допрыгивать» до нее. «Прыгающий» вокруг планки читатель уподобляется лисице, которая бегает вокруг дерева в желании отведать сыра. Писатель, хорошо зная материал, перейдет на сторону материала и утратит связь с читателем, прячась в могучую крону «дерева познания». Может показаться, что писатель уподобляется этому дереву, напрочь позабыв, что молния обычно попадает в большие деревья. Писатель теряет своего читателя за собственным «ячеством», унижающим всеобщее «всемство». Писатель теряет и своего героя: нелегка судьба дитя у деспотичной матери, пугливый герой даже не будет «выглядывать» из текста, отвергая «тупую» реальность. Автор — рассказчик, мечтающий об успехе, должен стоять ниже читателя, только в таком случае возможно доверие. Герой же обязан иметь право на ошибку.
Недостаток моральный, физический, всякая ущербность — играют роль ошибки, без которой герой как персонаж судьбы и природы выглядел бы ненастоящим, фальшивым. В несовершенстве героя — подчеркнутая достоверность. Через свои пороки и преступления герой соединяется с аморальным миром. «За довлатовскими неудачниками стоит картина мира, для которого всякое совершенство губительно. В сущности — это религия неудачников. Ее основной догмат — беззащитность мира перед нашим успехом в нем» [23, 11]. Разгильдяйство, лень, пьянство разрушительны, а значит, спасительны. Если мы истребим все пороки, мы останемся наедине с добродетелями, от которых не придется ждать пощады.
В этом несовершенстве, в этом «праве на ошибку» — договор героя с миром абсурда. Хаотичность в поступках накладывается на хаотичность жизни. Два отрицательных заряда позволяют герою не вступать в губительные для него связи. Человек, говорящий на языке, доступном только аспирантам МГУ, теряет в лице мира слушателей, а тем самым он теряет адекватную оценку своих поступков. Несовершенство человека и совершенство мира (аналогичная ситуация) находит свою реализацию в изображении Довлатовым природы. Автор намеренно игнорирует природу: изображает усиленно статичный пейзаж, похожий то на иллюстрации к Андерсену, то на довоенный любительский фотоснимок; описывает отвращение к березам. Природа застыла в немой декорации, живой она является только во сне: «Подменный остается на вахте. Скоро ему приснится дом. Он увидит блестящую под солнцем реку. Свой грузовик на пыльной дороге. Орла над рощей. Лодку, беззвучно раздвигающую камыши» [27, I, 120].
Природа всегда считалась верхом совершенства и закономерности, творением без изъяна. «Человеки» же оказались несколько «подпорчены»: они лгуны, мошенники, развратники, алкоголики, они своим внешним видом нарушают праздничную атмосферу здешних мест. Лишенный этики, персонаж Довлатова («недочеловек»), выступает как внутренняя пародия на сверхчеловека. На лоне природы без изъянов грустит «непотребный» человек, человек, который дорог писателю тем, что душевными качествами в значительной мере превосходит красоту божественного мира. «Недочеловек» уязвимее природы, которая способна защититься стихийностью. Брат Тани, Эрих-Мария, изображается, как человек—пейзаж: физиогномика сравнивается со стихийной, агрессивно настроенной против человека природой: «Братец выглядел сильно. Над утесами плеч возвышалось бурое кирпичное лицо. Купол его был увенчан жесткой и запыленной грядкой прошлогодней травы. Лепные своды ушей терялись в полумраке… Оврагом темнели разомкнутые губы. Мерцающие болота глаз, подернутые ледяной кромкой, — вопрошали. Бездонный рот, как щель в скале таил угрозу…» [27, I, 374].
Пожалуй, одним из первых Довлатов провел идею катастрофизма через идею агрессивной и подчеркнуто равнодушной, статичной природы, которой нет никакого дела до мучающегося на ее лоне человека.
Помимо права на ошибку, Довлатов даровал своему герою право на чудо. Какой же русский не верит в чудо: «прилетит вдруг волшебник в голубом вертолете» (слова детской песни), или: «пройдет не более года — и у каждого честного телеграфиста будет свой стул, своя ручка, и по праздникам в супе своя курица» [36, 205], или Великий Инквизитор Достоевского был прав, сказав, что люди не любят свободу и боятся ее, а ищут какую-то опору в жизни, в виде хлеба, авторитета и чуда. Дидро писал о том, что чудеса появляются там, где их ждут. Не следует совмещать веру довлатовского героя в чудо с верой в Бога, хотя Бог — милый, чудаковатый старик, который «заботится только о младенцах, пьяницах и американцах» [32, 275], т. е. обо всех героях Довлатова, подходящих под эти категории. Атеизм доказал, что Бог «рукотворен».
Еще одно право героя — это право на ложь. «Тут мне хочется вспомнить один случай. Один алкаш рассказал одну историю: «Был я, понимаете, на кабельных работах. Натурально, каждый вечер поддача. Белое, красное, одеколон… Рано утром встаю — колотун меня бьет. И похмелиться нечем. Еле иду… Вдруг навстречу — мужик. С тебя ростом, но шире в плечах. Останавливает меня и говорит: — Худо тебе? — Худо, — отвечаю. На, — говорит, — червонец. Похмелися. И запомни — я академик Сахаров…» [51, 27].
Ложь как выдумка, как средство против гигантской лжи, как ниточка к чуду, как творчество: сказка убогого забулдыги о благородном волшебнике. «Ведь именно так создается фольклор. Это уже больше, чем анекдот — это трансформация мечты о справедливости. Бескорыстное вранье — это не ложь, это поэзия» [27, I, 184]. Право на ложь смешивается с правом на анекдот. После 1917 года исторический взрыв смешал все жизненные карты и вложил неожиданные слова в уста самых для этого неподходящих людей. В анекдоте застыла та самая трансформированная справедливость. Из нас пытались вытравить историческую память, она же, свойственная по жанровой природе анекдоту, вселилась в него. Там, где оставляют место для идеальной истории, обычно пишется ее параллель. Анекдот появляется на почве плохо выраженных временных границ. Сюжет приобретает авантюрное ускорение в неизвестность, и наступает пора «малой формы». Формы, которая могла создавать условия для реализации вышеперечисленных прав, прав, «охраняемых» Стражем вечной любви к герою.
§ 4. Нереализованное право свободы Смирившись с грандиозным языческим злом в нашу постхристианскую эпоху, мы на уровне своего повседневного бытия, бытьишка, сами того не сознавая, не можем ничего кроме зла и выбирать… А кто-то внутри нас плачет и не согласен…
А. Кучаев «Записки Синей Бороды» [47, 22].
«Добро и зло — два брата и друзья // Им общий путь, их жребий одинаков», — писал в конце прошлого столетия Валерий Брюсов. Мы, жители ХХ века, можем предложить качественно новый и противоположный поэтическому выводу Брюсова путь решения этой проблемы.
Неравноценность возможностей Добра и Зла проявляется, прежде всего, в отношении этих понятий к пространству и времени. Известно, что Зло многограннее и разностороннее Добра, оно более гибкое по своей природе и к нему легче приспособиться. Отсутствие запретов, заповедей, ориентиров позволяет двигаться в любом направлении. Зло простирается во все стороны и не ограничивается пространством. Но, неограниченное пространством, Зло ограничено временем. Это явление историчное, время зла — это время грешного человека. Тот короткий промежуток бытия, когда Зла не было, а человек уже существовал, доказывает только то, что мир может существовать без Зла и цель мира — избавиться от этого Зла, Зло должно исчезнуть с концом истории, Добро — существовать вечно. Но несмотря на эти цели Зло еще могущественно и сильно, оно включает в себя Добро в чистом виде, причем Добро не растворено в Зле, а спрятано в нем, как в лучшем убежище, поэтому Зло не может уничтожить Добро, не уничтожив самое себя. Человечество эмоционально и психологически пытается защитить себя от Зла: литература и искусство зачастую берут на себя оградительные функции.
Обычно в возрасте от трех до шести лет дети задают вопросы: «Каких людей на свете больше, хороших или плохих?», «Что сильнее добро или зло?». И эта заинтересованность закономерна, поскольку с первых дней жизни человек ищет ориентиры для того, чтобы строить мир в своей душе и одновременно встраивает себя в этот мир. От того, какой ориентир будет дан, зависит вся дальнейшая жизнь. Если зло на протяжении долгих лет проявляется в большинстве, человек испытывает соблазн примкнуть к нему, а, примкнув, не имеет сил оторваться.
«Человек родится быть свободным — а везде в цепях!» — с горечью воскликнул Жан-Жак Руссо. «Рыбы родятся, чтобы летать, — и вечно плавают!» — менее, чем через сто лет продолжил Герцен, попутно обронив многозначительную фразу: «Человек родится свободным». Значит, «человек родится зверем?»
Если учесть, что вторая половина ХХ века определилась властью зла, то человек вследствие этого стал терять человеческое. Философы виной этому ставят разум, который должен был выступать в роли посредника между духом и телом, но превзошел свои полномочия и стал «командовать парадом». Разум взял в свои руки непосильную для него ношу: делать выбор. Свобода выбора, как известно, может облегчить человеческую участь, но может наоборот усугубить не только личную карму, но и национальную, общечеловеческую. О том, что разум не справился, свидетельствует распространение в мире безграничного зла и разгул темных сил. Сотворенными человеками, мы стали обретать «звериные» черты. Если в конце XIX — середине ХХ столетия ученые были захвачены поисками сходства человека с приматами, дельфинами, пчелами и другими животными, то во второй половине ХХ века они сосредоточились на поиске уникального, «слишком человеческого». Гуманисты, желая реабилитировать человека, закрывали рот тем, кто начинал разглядывать в человеке зверя. Преследовались зооморфные образы Ф. Кафки: шакалы («Шакалы и арабы»), собака-философ («Исследование одной собаки»), лошадь («Сельский врач»), человек-насекомое («Превращение»). То, что животные могут стать людьми — это куда ни шло, но то, что люди могут превратиться в животных, повергло гуманистов в состояние негодования. На вопрос: «Зол человек или добр?» многоголосие голосов откликалось: «Конечно же, добр, хорош, а вот обстоятельства плохи». Голоса вливались в поток охранительных речей, усиливая собственный гул оправдательным «глаголом» древних: Сократа, Платона, Ницше. «Человек поступает всегда хорошо… Всякая мораль допускает намеренное нанесение вреда при необходимой самообороне, т. е. когда дело идет о самосохранении» [57, 83].