Дискурс самодостаточности.
Дискурсные формации : очерки по компаративной риторике
В основании референтной компетенции дивергентного коммуникативного акта лежит окказиональная (Перельман) картина мира, где актант поступка (как и самого высказывания) выступает субъектом частной инициативы, а единство истины отсутствует. Сверхтопос согласования креативной и рецептивной позиций в данном случае предполагает, что в мире возможно, в известном смысле, все что угодно, поскольку мир… Читать ещё >
Дискурс самодостаточности. Дискурсные формации : очерки по компаративной риторике (реферат, курсовая, диплом, контрольная)
3.0. Зарождающаяся в барочной культуре (в ситуации ментального кризиса нормативно-ролевого сознания) постриторическая формация дивергентного общения достигает своего расцвета в эпоху романтизма и продолжает в основном доминировать в социокультурной практике развитых стран до сего времени. Коммуникативные стратегии письма и говорения, наиболее привычные для читателя и слушателя последних двух — двух с половиной веков, являются формами бытования эгоцентрического Я-менталитета и представляют собой борьбу коммуникантов за взаимное признание[1]. Инстанция «нададресата» при этом концептуально игнорируется, хотя и не может быть вполне устранена из «природы слова, которое всегда хочет быть услышанным […] Даже заведомо ложное слово не бывает абсолютно ложным и всегда предполагает инстанцию, которая поймет и оправдает, хотя бы в форме „всякий на моем месте солгал бы также“» (5, 338).
В романтическую эпоху культурная ниша классической риторики пустеет, а впоследствии заполняется молодой лингвистикой, выделившейся из патриархальной филологии в отдельную и самостоятельную науку. Такая лингвистика, как писал Бахтин, «начиная с В. Гумбольдта, не отрицая коммуникативной функции языка, старалась отодвинуть ее на задний план как нечто побочное; на первый план выдвигалась функция независимого от общения становления мысли. Такова знаменитая гумбольдтовская формула: „Вовсе не касаясь нужды сообщения между людьми, язык был бы необходимым условием мышления для человека даже при всегдашнем его одиночестве“» (5, 167—168).
Постриторическая формация базируется на акратической (Барт) коммуникативной метаситуации свободы — обоюдной несоподчиненности коммуникантов (эгалитарное социальное пространство дивергентного общения, или, выражаясь по-бахтински, «романного разноречия»). Коммуникативное безвластие не только коренится во вненормативной инициативе постриторического субъекта, но и конституирует реципиента, чье восприятие в свою очередь независимо и инициативно. (В отсутствии необходимой для этого внутренней самостоятельности и состоит претензия чеховского профессора к докторанту). Метасубъекта и метаадресата акратического общения связывает отношение не контрарности, а контрадикторности (взаимоисключительности). Такого рода соотносительность делает возможным общение коммуникантов лишь при условии их взаимной толерантности.
3.1. В основании референтной компетенции дивергентного коммуникативного акта лежит окказиональная (Перельман) картина мира, где актант поступка (как и самого высказывания) выступает субъектом частной инициативы, а единство истины отсутствует. Сверхтопос согласования креативной и рецептивной позиций в данном случае предполагает, что в мире возможно, в известном смысле, все что угодно, поскольку мир допускает со стороны сознания различные способы полагания своей предметности. Следуя за Максом Вебером, можно сформулировать словами Дирка Кемпера: окказиональная референция дискурса «состоит в том, чтобы каждый научился выстраивать свою картину мира самостоятельно […] каждый принял для себя мысль о недостижимости абсолютной истины и выработал в себе мужественную способность стоически выносить сознание хрупкости своих убеждений»[2].
Несовместимая с классической риторикой атопическая инвенция есть, как говорит Умберто Эко, «провокативная презентация нового (и сложного для восприятия) мировидения»[3]. В предельных проявлениях этой «либеральной», по слову Ричарда Рорти, коммуникации «разрешено называть истиной все, не утруждая себя и других вопросами о достоверности и адекватности высказываемого», поскольку у такого дискурса «нет иных целей, кроме свободы»[4]. В соответствии с установками апологета свободы деконструкции Жака Дерриды в акте так называемого «различания», как замечает Майкл Холквист, «читатель может сделать так, чтобы утверждение или предложение значило все что угодно»[5].
Подобная референция есть продукт субъективного воображения. Своей беспрецедентностью она отсылает адресата к эгореферентной, не скоординированной извне картине мира (каждого — к своей), то есть использует субъективность субъекта в качестве условия взаимно толерантного общения коммуникантов, не стремящихся к единению. Так Деррида, будучи одной из наиболее знаменательных фигур среди коммуникантов этого типа, стремился создать представление о «гигантской, разнообразной, противоречивой истории», которая «не является одной единственной всемирной историей, но скорее историями, отличающимися одна от другой»[6].
Такая дискурсивная практика характеризуется референтной модальностью мнения. Последнее представляет собой бездоказательное содержание сознания («кажимость»), подлежащее сомнению, но субъективно ценное как условно-гипотетическая реализация некоторого желания (часто не осознаваемого). Субъективное мнение по природе своей общественно значимо своей уникальностью — в социуме, где человеческая индивидуальность ценится. В качестве базовой для постриторической дискурсной формации данная модальность принципиально плюралистична: чтобы суждение имело статус мнения, необходима его потенциальная соотносимость с некоторым множеством возможных иных, альтернативных впечатлений.
В «Скучной истории» модальность мнения присуща высказываниям филолога Михаила Федоровича, у которого «постоянно шутливый тон, какая-то помесь философии с балагурством, как у шекспировских гробокопателей. Он всегда говорит о серьезном, но никогда не говорит серьезно». Вот примеры его дивергентных суждений, которыми он скептически отмежевывается от тематизмов собственной речи: «Наука, слава богу, отжила свой век»; «Измельчала нынче наша публика»; «Уморительные попадаются субъекты» и т. д. Цитируя Лермонтова, Михаил Федорович (по воле автора) ясно указывает на романтическое происхождение своего скептицизма.
В той же коммуникативной стратегии всеобъемлющего скепсиса высказывается, как правило, и Катя: «Бросьте всё и уезжайте […] И университет тоже. Что он вам? Всё равно никакого толку […] Вы лишний». При всем своем самом добром отношении к Николаю Степановичу Катя эгореферентно проецирует на него собственную жизненную неудачу. Квазиобщение разобщенных, которое Катя удачно характеризует словами «мы с вами поем из разных опер», вообще чрезвычайно распространено в чеховских произведениях[7].
В разговоре с докторантом и сам Николая Степанович переходит к дивергентной позиции общения в модальности мнения. Ничего не зная о собеседнике, он растворяет его фигуру в толпе многочисленных обезличенных соискателей и эгоцентрически возвышается в своей субъективной свободе над этой несвободной толпой: «Что вы все ко мне ходите, не понимаю? Лавочка у меня, что ли? Я не торгую темами! В тысячу первый раз прошу вас всех оставить меня в покое! … Отчего вы не хотите быть самостоятельными? Отчего вам так противна свобода?».
3.2. Креативная компетенция третьей дискурсной формации характеризуется девиантностью риторической формы авторства, намеренно и целеустремленно уклоняющегося от предзаданных жанрово-стилевых нормативов текстопорождения.
«Принцип изначальной заданности общезначимого миропорядка лежит в основе как античной, так и средневековой картины мира, где личность […] свободна от необходимости самоопределения», тогда как в Новое время, — справедливо замечает Кемпер, — «источник или порождающий принцип» дискурса из сферы ролевых отношений «переносится во внутренний мир личности»[8]. Извергающаяся из внутреннего мира личности экспрессивность коммуникативного поведения не оглядывается на авторитетный прецедент традиции; она ориентирована на беспрецедентность индивидуального «я» и состоит в его самоактуализации (термин основателя «гуманистической психологии» Абрахама Маслоу). Такое авторство «предлагает нам презентацию (вместо репрезентации)»[9] — самопрезентацию инициатора коммуникативного события. Так, демонстративное балагурство чеховского Михаила Федоровича, его отрицание науки, которой он вполне квалифицированно занимается, — это очевидная самопрезентация, адресованная Кате, в которую этот скептик влюблен.
Создавать текст в рамках постриторческой формации означает отличаться от всех прочих, что ведет к романтическому и постромантическому понятию стиля не как нормы, а как отклонения от нее, нарушения, инициативного разрыва с традицией. Поэт-концептуалист Всеволод Некрасов именует это «негативной манифестарностью», суть которой состоит в том, чтобы «отграничить свою платформу […] отделить, противопоставить»[10].
Именно такова, в частности, коммуникативная стратегия «злословия», какому предаются Михаил Федорович с Катей как «невинному развлечению», но которое «переходит в глумление и в издевательство» над объектами своих суждений. Однако произвольная игра мнениями заманчива своей необязательностью и автор записок, в конечном счете, тоже присоединяется к ней — от отчаяния.
В новейшее время девиантная форма авторства, разрастаясь в своей самодостаточности, начинает заслонять референтный аспект текста, что ведет, в конечном счете, к эффекту «гиперреальности», определяемому Жаном Бодрийяром как «абсолютное совпадение (текста. — В. Г.) с самим собой»[11] (автореферентность). Важнейшим условием такого эффекта является смысловая непрозрачность дискурсии, создающая безграничное поле возможных интерпретаций (предельный аналог в сфере невербальной коммуникации — «Черный квадрат» Малевича). В основе подобного рода крайностей коммуникативного поведения как автокоммуникативного обнаруживается исходная для эпохи модерна романтическая установка на «невыразимость» внутреннего во внешних формах дискурсивных практик.
Креативная модальность дискурсии, коррелирующая с эгореферентной картиной мира, — иконический логос окказионального, до известной степени «внеязыкового», неготового, инициативно-речевого слова. Если в нормативно-риторическую эпоху язык мыслился императивным и всеобщим достоянием, то по мысли Эмиля Бенвениста, отвечающей девиантной позиции авторства, говорящий «я» временно присваивает себе весь язык целиком. Он его претворяет, используя как средство самоактуализации, а не в качестве условия взаимопонимания.
Окказиональная картина мира, по мысли Перельмана, требует для себя автора, выступающего субъектом частной инициативы в области речевой практики означивания, что ведет к развитию омонимии, изобретению неологизмов, нестандартных словосочетаний (например, «лавочка тем» в речи чеховского профессора), к звукоподражательности, к расшатыванию синтаксиса, отступлению от грамматических правил и т. п. Характерно, что когда письма Кати являли собой свободные душевные излияния, в них обнаруживалась «масса грамматических ошибок, а знаков препинания почти совсем не было»; когда же она подпала под влияние вошедшего в ее жизнь мужчины, «показались в них знаки препинания, исчезли грамматические ошибки».
Образцы иконической дискурсивности явлены в речи Михаила Федоровича: «Читает, можете себе представить, точно леденец сосет: сю-сю-сю […] мыслишки движутся еле-еле, со скоростью архимандрита, едущего на велосипеде». Или: «сидят каких-то два: один „из насих“» и т. п. Иконичны здесь как звукоподражательные «сю-сю-сю» или «из насих», так и окказиональные сравнения, заслоняющие своей неожиданностью тривиальный объект характеристики.
Пирс именовал иконом «знак, который обладал бы своим характерным свойством, собственно и делающим его значимым, даже если б его объект и не имел существования» (218). Иначе говоря, иконический знак являет собой семиотический феномен первичности сигнала (а не значения или смысла). Слово, использованное в иконической функции, обращено к воображению, инициативно выстраивающему денотативную область значений данного высказывания. Тем самым иконический логос реализует имагинативный («вообразительный») ресурс речи — продуцирование неготовых значений, которые не транзитивно перетекают в другое сознание, а самопроизвольно возбуждаются в нем. Иконическая зависимость значения слова от его сигнальной стороны принципиально неоднозначна: она, несомненно, существует, но варьируется в каждом воспринимающем сознании.
Постриторическая формация не только допускает, но и, можно сказать, навязывает, выражаясь словами Канта, «свободу воображения (следовательно, чувственности)»[12]. Иконическая модальность дискурсии состоит в обращении к языку как не имеющему готовых значений и смыслов и представляет собой оперирование сигналами языка в их первичности и неизбежной при этом окказиональности. Вследствие такого рода семиотической «авантюры» текст, говоря словами Ю. М. Лотмана, «превращается в урок языка»[13], окказионально эффективного именно для данного текста.
Подобное текстопроизводство, отталкиваясь от дискурсивного опыта предшественников, устремлено к пределу «самовитого» слова. Оно несет в себе, как полагает Рорти, новый словарь, иронически переописывающий отстоявшуюся в умах картину мира[14]. Иконическая модальность дискурса превращает акт письма в акт самодемонстрации коммуникативного субъекта. Так, например, футуристический «заумный текст следует считать иконическим знаком, отсылающим к его создателю в момент написания стихотворения»[15].
Девиантный феномен «авантюрной» текстуальности состоит в порождении новых значений при невыразимости персонального смысла, сокрытого в субъективности смыслополагающей авторской воли. Основным свойством иконической знаковости Пирс считал то, что «посредством ее прямого наблюдения могут быть обнаружены и другие истины, касающиеся ее объекта, — истины, совершенно отличные от тех, которые были использованы при ее построении» (203). Иконический текст по сути своей омонимичен (по формуле Ц. Тодорова, автор поставляет для него слова, а читатель — смыслы); он представляет собой поле многочисленных потенциальных значений, актуализация которых находится в компетенции адресата.
Книгопечатание вошло в культуру за несколько веков до нововременного расцвета третьей дискурсной формации, однако именно в постриторическую эпоху этот технический ресурс воспроизводства и распространения дискурсов вполне реализует свой потенциал.
Коммуникативный субъект нормативно-риторической эпохи был, прежде всего, изготовителем письменного текста, который запечатлевал не только когнитивную субъектность, но и телесную (почерк). Классический оратор речь свою составлял письменно, далее заучивал (чему был посвящен особый раздел классической риторики — memoria) и только затем уже произносил. Средневековый переписчик оказывался в позиции коммуникативного субъекта, что нередко подвигало его на исправительные переделки текста, что было актом регламентарно-ролевого авторства.
Радикальное смещение представлений об авторстве Новое время закрепляет в институции авторского права. Автор более не «скриптор» (в рамках второй дискурсной формации этой разработанной Бартом постмодернистской антиномии еще не существовало), он — изобретатель воображенных реальностей. Телесные особенности его почерка (и даже сама текстуальность — на взгляд наиболее радикально мысливших романтиков) составляют своего рода помеху для креативности как свободной игры воображения. Нейтральный в креативном отношении книжный шрифт оказался оптимальным для постриторической формации техническим средством общения.
3.3. Иконической дискурсивности текста, активирующей имагинативно окказиональную (субъективно воображенную, эгореферентную) картину мира, в качестве основания рецептивной компетенции соответствует этос самодостаточности сознаний, взаимодействующих как самобытные и не соподчиненные ментальности. В дискурсивных практиках постриторической формации фигура адресата стратегически альтернативна авторской: «рождение читателя приходится оплачивать смертью Автора»[16]. Этот знаменитый тезис Барта — естественное порождение третьей дискурсной формации.
Для самодостаточности как «концепции адресата», обладающего собственным, альтернативным отношением к предмету высказывания, свобода рецептивной интерпретации текста (чреватая деконструкцией) выступает дискурсообразующим фактором общения. В рамках этой дивергентной формации рецептивное поведение адресата не регулируется субъектом речи: «Нам не дано предугадать, / Как слово наше отзовется» (Тютчев). Этос самодостаточности по сути своей является интенцией своевольного желания (индивидуальной мотивации поступков и ценностных реакций), предполагаемого в адресате. В противовес дориторическому дискурсу покоя постриторический культивирует «технику вызывать беспокойство» (Поль де Ман).
Характеристику желания (воления) в качестве базового этоса культуры (фундаментальной основы восприятия, познания, морали) развернул в своем учении Шопенгауэр. Если с точки зрения предыдущей дискурсной формации, «человек вначале признает какую-нибудь вещь хорошей и вследствие этого хочет ее», то теперь становится ясно, что «на самом деле он сначала хочет ее и вследствие этого называет ее хорошей […] желание составляет основу его существа»[17]. В частности, интенция желания предполагает произвольность читательского «удовольствия от текста» (Барт) или неудовольствия.
Участие в дивергентном коммуникативном событии лишено какой бы то ни было обязательности. Здесь для смыслополагающей компетентности адресата, как и для текстопроизводящей компетентности субъекта коммуникации, говоря словами Жиля Делёза, «нет заранее установленных правил, каждое движение изобретает свои собственные правила»[18].
Содержания высказываний, в рамках первых двух формаций «воспринимавшиеся как объективные и общезначимые, начинают теперь осознаваться как относительные построения человеческого разума, как конструкты, имеющие определенную (субъективную. —В. Т.) мотивировку и потому допускающие деконструкцию»[19]. Такая рецепция исходит из того, что текст данного высказывания мог бы быть организован и совершенно по-иному, она имплицитно является критикой этого текста. Следует подчеркнуть, что критическое прочтение не сводится к негативному отношению, оно может оказаться неоднозначным или даже сугубо позитивным. Однако в любом случае оно носит столь же инициативный характер, как и творческий акт субъекта дискурсии.
Девиантное авторство вносит в дискурсивную практику неожиданные для адресата инновационные моменты, что влечет за собой необходимость внутренне свободного, отстраненного от текста, не суггестивного восприятия. Рикёр усматривает здесь «борьбу между двумя стратегиями: стратегией соблазна, осуществляемой автором […] и стратегией подозрения, осуществляемой бдительным читателем, которому неведомо, что именно он доводит текст до значения»[20].
Когнитивная модальность рекурсии такого рода — это модальность деструктивная, рецептивно-творческая, свободно-игровая. Она предполагает сотворческую деконструкцию: критико-аналитическое, расчленяюще-фрагментирующее, субъективно оценочное отношение к чужим высказываниям. Регулятивная рецепция не нуждается в таком аналитизме. Деструктивная же являет собой со стороны адресата не позицию узнавания осуществляемой нормы, но отстраненное и остранняющее всматривание в текст, вменение ему большей или меньшей рецептивной ценности, иначе говоря, — неполноту вхождения в коммуникацию (непоглощенность адресата дискурсом).
Деконструктивная свобода адресата может реализоваться не только полным или частичным отвержением текста, но и удовлетворенным или даже восхищенным его приятием. Однако и позитивная реакция оказывается при этом не «одержимостью» впечатлением, не подчинением власти текста, а сотворческим его присвоением, субъективным «удовольствием от текста».
Однако в рамках постриторического общения имеют место и такие высказывания, которые стремятся нейтрализовать позицию деконструктивного своеволия адресата, становящегося «нормой» вненормативной коммуникации. На примере романтического любовного дискурса этот феномен проанализирован А. Е. Маховым. Если в текстах нормативно-риторической эпохи «для галантного кавалера любовное слово — орудие „куртуазной войны“ […] его цель — создание ситуации, благоприятной для решительного (уже не словесного) наступления и окончательной победы»[21], то риторическая установка «экстатической заклинательности» романтического любовного слова — «силой заклинания сделать для другого я невозможным обособленное, самоценное существование»[22]. Иначе говоря, слить адресата с субъектом в едином желании, сделать их эквиполентными (но уже не в роевом, а в индивидуально-личностном смысле).
Суть этого явления состоит в том, что девиантный дискурс, не встречая коммуникативного сопротивления реципиента, легко превращается в автокоммуникативный, чем по природе своей был и миф для роевого менталитета. Таков же, в частности, рецептивный механизм не возмущенного, а восхищенного отношения к авангардистским провокациям: восприятие оборачивается автокоммуникативным самосозерцанием собственной игровой активности в «зеркале» абсурдного текста.
3.4. Ведущая дискурсная формация постпросвещенческого Модерна формирует ментальное пространство диалогического разногласия. По природе своей это пространство игры — не агональной игры-состязания по правилам, а свободной, импровизационной игры-симуляции (каковы игры животных и человеческих детенышей), «игры как определенного качества деятельности, отличного от „обыденной“ жизни»[23]. Такое коммуникативное поведение характеризуется провокативностью — латентной или демонстративной (последняя особенно развилась в культуре XX столетия).
Провокативная метастратегия вступающего в дивергентное общение состоит в ограждении своей внутренней свободы и одновременно провоцировании свободной реакции адресата. Дивергентный диалогизм ограничен самодостаточностью автономного сознания, озабоченного отстаиванием своей суверенности. Самодостаточный субъект «боится согласия […] как потери своей личности» (6, 302). Эта дискурсная формация являет собой индивидуалистическую «культуру принципиального […] одиночества» (5, 344), питающего «узкое понимание диалогизма как спора, полемики, пародии» (5, 332).
Речь идет, однако, не об агональной эристике в свете тех или иных императивных норм, культивировавшейся классической риторикой, но о произвольном столкновении индивидуальных субъектов желания. Ментальный механизм диалогического разногласия был чутко уловлен Гегелем: «Произведение есть, это значит, оно есть для других индивидуальностей, и для них оно есть чуждая действительность, вместо которой они должны выявить свою действительность, чтобы своим действованием сообщить себе сознание своего единства с действительностью; или: их интерес к названному произведению, выявленный их первоначальной натурой, иной, нежели специфический интерес этого произведения, которое […] есть нечто преходящее, что угасает благодаря противодействию других сил и интересов, и воспроизводит реальность индивидуальности (авторской. —В. Т.), скорее, как исчезающей, чем завершенной»[24].
Метастратегия диалогического разногласия — это «двухсотлетняя традиция», по слову Юргена Хабермаса, «контрдискурса, изначально присущего модерну»[25]. Постриторическая формация «контрдискурса» многократно доказала свою продуктивность. Особенно это касается сферы художественного письма, но не только. Когнитивный ресурс деконструктивно-критического мышления Кант сделал конструктивным принципом обновленной им философии, осуществившей необратимый переход к «субъект-центрированной» (Хабермас) культуре Модерна. Акратическая коммуникативная ситуация, утвердившись в сферах научного дискурса, сыграла громадную роль в расцвете европейской науки и т. п.
Однако критико-аналитическая установка самодостаточного сознания легко может быть гипертрофирована: «Вместо раскрытия (положительного) относительной (частичной) истинности своих положений и своей точки зрения стремятся […] к абсолютному опровержению и уничтожению своего противника, к тотальному уничтожению другой точки зрения» (6, 395). Аналитическая деконструкция, олицетворением которой стала фигура Дерриды, извращает диалогическое «разногласие» в монологическое «несогласие», которое, как подчеркивал Бахтин, «бедно и непродуктивно» (5, 364). Оно гибельно для коммуникации: это неприятие другого, исключающее возможность общения.
Сложную диалектику позитивной и негативной сторон постриторической дискурсной формации проницательно уловил Юрген Хабермас: «В ходе капиталистической модернизации коммуникативный потенциал разума одновременно развивается и искажается»; искажается своей «контрдискурсивностью», а развивается в том отношении, что «коммуникативный потенциал разума должен сначала стать свободным»[26].
- [1] Ср.: «За взаимное признание постоянно приходится бороться»; при этом «понимание „Ты“ остается определенной формой соотнесенности с „Я“» (Гадамер Х.-Г. Истинаи метод. М., 1988. С. 423).
- [2] Кемпер Д. Гёте и проблема индивидуальности в культуре эпохи модерна /Пер. А. И. Жеребина. М., 2009. С. 17.
- [3] Эко У. Инновация и повторение: Между эстетикой модерна и постмодерна //Философия эпохи постмодерна. Минск, 1996. С. 53.
- [4] Rorty R. Contingency, Irony and Solidarity. Cambridge, 1989. P. 60—61.
- [5] Холквист M. Услышанная неслышимость: Бахтин и Деррида // Бахтинский сборник. Вып. V. М., 2004. С. 104.
- [6] Цит. по: Холквист М. Услышанная неслышимость: Бахтин и Деррида. С. 105.
- [7] См.: Степанов А. Д. Проблемы коммуникации у Чехова. М., 2005.
- [8] Кемпер Д. Гёте и проблема индивидуальности в культуре эпохи модерна. С. 12.
- [9] Анкерсмит Ф. Р. История и тропология: взлет и падение метафоры. М., 2003. С. 360.
- [10] Вопросы литературы. 1991. № 3. С. 40.
- [11] Baudrillard J. Simulacres et simulation. Paris, 1981. P. 75.
- [12] Кант И. Критика способности суждения. С. 376.
- [13] Лотман Ю. М. Три функции текста // Ю. М. Лотман. Внутри мыслящих миров. М" 1999. С. 19.
- [14] Rorty R. Contingency, Irony and Solidarity. P. 89.
- [15] Сироткин H. С. Поэзия русского и немецкого авангарда с точки зрения семиотикиЧ. С. Пирса: Автореферат диссертации. Екатеринбург, 2003. С. 8.
- [16] Барт Р. Избранные работы: Семиотика. Поэтика. М., 1989. С. 391.
- [17] Шопенгауэр А. Собр. соч.: в 6 т. Т. 1. М., 1999. С. 251.
- [18] Делёз Ж. Логика смысла. М., 1995. С. 81.
- [19] Кемпер Д. Гёте и проблема индивидуальности в культуре эпохи модерна. С. 11.
- [20] Рикёр П. Я-сам как другой. М., 2008. С. 193 (прим.).
- [21] Махов А. Е. Любовная риторика романтиков. М., 1991. С. 5.
- [22] Там же. С. 6.
- [23] Хёйзинга Й. Homo ludens. В тени завтрашнего дня. М., 1992. С. 13.
- [24] Гегель Г. В. Ф. Феноменология духа. Т. I. СПб., 2006. С. 190 (выделено Гегелем).
- [25] Хабермас Ю. Философский дискурс о модерне. М., 2008. С. 311, 313.
- [26] Хабермас Ю. Философский дискурс о модерне. С. 325.