Лингвистический анализ символов в поэзии английских, русских и белорусских авторов XIX-ХХ веков
Прежде всего, для символичности ей не хватает обобщения, поскольку всякий символ всегда есть некоторого рода обобщение. Тройка у Гоголя, изображающая Россию, есть ее символ. Но это — только потому, что она вскрывает обобщенный смысл России, как он представлялся Гоголю, а не потому, что тут давалась картина самой этой тройки как таковой. Тут Гоголь мыслил и огромную мощь страны, и ее быстрый… Читать ещё >
Лингвистический анализ символов в поэзии английских, русских и белорусских авторов XIX-ХХ веков (реферат, курсовая, диплом, контрольная)
1. Проблема символа и реалистическое искусство
1.1 Понятие символа Рассмотрим понятие «символ». Символ (от греч. — знак, примета) — 1) в искусственных формализованных языках — понятие, тождественное знаку; 2) в эстетике и философии искусства — универсальная категория, отражающая специфику образного освоения жизни искусством — содержательный элемент художественного произведения, рассматриваемый в своем знаковом выражении; 3) в социокультурных науках — материальный или идеациональный культурный объект, выступающий в коммуникативном или трансляционном процессе как знак, значение которого является конвенциональным аналогом значения иного объекта[1, с. 21].
Сложный характер понятия символа в культуре раскрывается в его отношении к знаку. Принципиальное отличие символа от знака заключается в том, что смысл символа не подразумевает прямого указания на означаемый объект (денотат). Знак становится символом тогда, когда его употребление предполагает общезначимую реакцию не на сам символизируемый объект, а на отвлеченное значение или чаще целый спектр значений, конвенционально в той или иной степени связываемых с этим объектом.
Но при этом предметная, знаковая форма символа может иметь и даже стремиться к сохранению внешнего подобия с символизируемым объектом (вплоть до максимальной приближенности), или быть намеренно стилизованной под него, или иметь в качестве денотата специфическую черту, свойство, примету этого объекта. Таким образом, применительно к символу можно говорить об определенном стремлении и приближении к тождеству означаемого и означающего, но это есть объектное (знаковое) тождество, за которым стоит смысловая отвлеченность. Само это приближение (особенно заметное в искусстве) может говорить о смысловой отвлеченности, свидетельствовать о стремлении сохранить, удержать указание на объект хотя бы на формальном уровне, или же, наоборот, осознанно разделить формальное сходство и содержательную отвлеченность, глубину, которую следует за этим сходством увидеть.
Причина этих сложных, кажущихся парадоксальными, отношений — в характере семантической деятельности в самой культуре. Многообразие генерируемых культурой смыслов никогда не бывает адекватным конечному числу существующих общепринятых знаковых форм. Накапливающийся у знака объем дополнительных отвлеченных смыслов в силу их большей актуальности для конкретной коммуникации вытесняет его исходное (парадигмальное) значение и становится общественно разделяемым; знак превращается в символ (при этом он может продолжать функционировать и как знак (системный или единичный) в коммуникативных ситуациях иного типа. На стадиях развития культуры, предполагающих наличие отвлеченных, абстрактных смыслов, символизация культурного объекта осуществляется значительно быстрее, зачастую он уже создается как символ.
Сам характер символизации предполагает, с одной стороны, многозначность символа (символ может иметь информационную, эмоциональную, экспрессионную смысловую нагрузку) и сложный характер его восприятия (рациональное познание, интуитивное понимание, ассоциативное сопряжение, эстетическое чувствование, традиционное соотнесение) — в этом отличие символа от аллегории или метафоры; с другой, — динамичный характер существования символа: его существование целиком зависит от коммуникативной актуальности того или иного смысла[2, с 15].
Важное (но не необходимое) свойство символа — его репрезентативность, эстетическая привлекательность, которая подчеркивает важность и общезначимость символа, но вместе с тем часто сочетается с формальной простотой, актуальной для употребления символа в коммуникативной ситуации. Нередко следствием коммуникативной актуальности символа оказывается формирование его повседневного аналога, выраженного языковыми средствами, наиболее употребительными в обыденной (вербальными, жестовыми).
Символ может функционировать как общекультурный, в рамках субкультуры (этнической, языковой, профессиональной), быть специфичным для того или иного уровня или формы культуры. Символ значительно чаще, чем знак, является несистемным; это вытекает из самой природы его смысла — существование системы символов (символического языка), как правило, связано с определенными типами коммуникативных ситуаций (ритуал, специфическая деятельность институциональных форм культуры и т. д.)[3, с. 45].
Таким образом, можно сделать выводы о том, что термин «символ» по-разному понимается лингвистами, также есть определенные различия между понятиями «образ», «знак» и «символ»; понятие символа и в литературе и в искусстве является одним из самых туманных, сбивчивых и противоречивых понятий; различие между знаком и символом определяется степенью значимости обозначаемого и символизируемого предмета
1.2 Общая структурно-семантическая характеристика символа Рассмотрим структурно-семантическую характеристику символа и его особенности.
1. Символ вещи и отражение вещи в сознании. Всякий символ вещи есть, прежде всего, ее отражение. Однако отнюдь не всякое отражение вещи есть ее символ. Когда стена отражает брошенный в нее резиновый мяч, или когда зеркальная поверхность отражает попавший на нее луч света, или когда мы инстинктивно отдергиваем палец, случайно попавший в кипяток, и кипяток в данном случае тоже отбрасывает, то есть отражает, наш палец, то все такого рода отражения ровно ничего символического в себе не содержат. Ни луч света, попавший на поверхность зеркала, ни само зеркало, ни отраженный луч, ни сам факт светового отражения не суть символы и мыслятся вне всякого понятия символа и без употребления термина «символ». Все физиологические рефлексы тоже суть отражения, и в них тоже нет ничего символического.
Дело в том, что всякий символ указывает на некоторый предмет, выходящий за пределы его непосредственного содержания. Он всегда содержит в себе некоторого рода 1) смысл, но не просто смысл самих вещей, отражающих друг друга. Смысл всегда указывает на нечто иное, в то время как смысл мяча, отскочившего от стены, только и содержит свой собственный смысл и ни на что другое не указывает. Однако здесь идет речь не просто об ином, но о том сознании и о том мышлении, в котором вещь отражается. Указанные выше примеры физических и физиологических отражений, если угодно, тоже есть символы; но это — те символы, которые имеют место в самой действительности, и такого рода отражательные явления обычно не называются символами. Под символом же все языки, употребляющие такой термин, понимают известного рода отражение, но уже в сознании и мышлении, а не просто в самой же физической или физиологической действительности.
Когда мы говорим, что данная картина выдержана в холодных или в теплых тонах, или говорим о холодных или теплых музыкальных звуках, или о высоких и низких тонах, везде в таких случаях в данную вещь мы вкладываем то, что ей с первого взгляда совсем не свойственно, но что ее тем не менее осмысливает и делает для нас особенно понятной, то есть указывает уже на отражение тех или иных физических явлений в сознании, а в дальнейшем и в мышлении.
Тем более это нужно сказать о таких пространных и цельных произведениях, когда сам поэт находит нужным осмыслить ту или другую предметность совершенно специфически. Пушкин («Элегия») осмыслил всеобщую текучесть и непостоянство жизни при помощи образа равнодушной природы, которая неизменно сияет своей красой, несмотря на смену поколений; а Лермонтов (в стихотворении того же названия) свою постоянную и острую жизненную неудовлетворенность осмыслил при помощи особого рода мертвого, но вечно грезящего о любви сна. Равнодушную природу Пушкина и мертвенно-грезящий сон Лермонтова нужно поэтому считать символами. Однако тут же выясняется, что если всякий символ вещи есть ее смысл, то далеко не всякий смысл вещи тем самым есть и ее символ. Смысл вещи есть нечто более общее, чем ее символ; и чтобы стать символом, он должен быть еще определенным образом разработан и организован.
Символ вещи есть ее отражение в сознании и мышлении, хотя и не всякое отражение есть обязательно символ. В прошлом было слишком много охотников говорить о символе так, как будто ничего, кроме символа, вообще и не существует. Это совершенно неверно не только философски или эстетически, но неверно уже с точки зрения самого обыкновенного здравого смысла. Как имеется много охотников говорить о знаке, не говоря в то же самое время об обозначаемом, так и символ многие рассматривают в его полной самостоятельности, удивительным образом предполагая, что нет ничего символизируемого. Для нас всякий символ есть обязательно символ чего-нибудь, то есть какого-то бытия, какой-то реальности, какой-то действительности.
Эту действительность можно понимать весьма разнообразно; и типов этой действительности так же много, как пестра и разнообразна сама действительность. Однако едва ли кто-нибудь станет утверждать, что действительность не бесконечна. Действительность обязательно бесконечна, так как иначе возник бы вопрос, что же было до действительности и что будет после действительности. Но вопрос этот бессмысленный, потому что-то, что было до действительности, и то, что будет после действительности, опять-таки тоже есть какая-нибудь действительность, может быть, иная, чем теперь, но все равно действительность. От действительности никуда нельзя уйти; и как субъективистские теории в течение всей истории философии ни убеждали нас, что не существует никакой объективной действительности, а существует только человеческий субъект, все равно для таких теорий действительность все-таки оставалась нетронутой, поскольку субъект тоже ведь есть своя действительность, хотя действительность эта для здравого человеческого смысла чрезвычайно сужена, чрезвычайно обеднена и в своей изоляции оказывается уродливой и болезненно-фантастической действительностью. Итак, действительность, как бы ее ни понимать, есть исходный и необходимейший момент для определения символа. Если действительность есть, то возможны и ее символы; а если ее нет, то невозможны и никакие символы действительности.
Поэтому здесь, в самом начале нашего исследования символа, мы раз и навсегда отсекаем всякие субъективистские или условно-объективистские теории, все эти бесконечные виды абстрактного идеализма, формалистической метафизики, агностицизма и дуализма вообще, одностороннего феноменализма (признающего познаваемость только явлений, но отрицающего познаваемость сущностей), всякого вульгарного материализма (для которого явления существуют, а никаких сущностей не существует), всякого позитивизма, всякого логицизма (для которого сущность и явление есть только равносильные категории мыслящего духа) и всякого мистицизма, если он не выходит за пределы своих невыразимых переживаний и отказывается от ясной, последовательной, четкой и категориально отточенной логики.
Символ вещи есть отражение вещи. Но отражение это есть смысловое отражение, а не просто физическое, физиологическое и т. д. Смысл вещи сам по себе отнюдь не есть вещь. Вода замерзает и кипит. Но идея воды не замерзает и не кипит. Химическая формула воды Н 2 О не замерзает и не кипит. Эту формулу нельзя пить и нельзя ею умываться. В этой смысловой формуле воды как некоего материального вещества ровно нет ничего материального. В этом смысле о химической формуле воды можно даже сказать, что она есть нечто идеальное. Но ничто идеальное не может нас напугать, если мы хорошо знаем, что оно есть результат отражения материи. Можно также сказать, что символ вещи есть функция вещи. И понятие функции тоже никак не может нас испугать, как оно не пугает математиков, у которых существует целая наука — «теория функций». Нужно только помнить, что этот отражательный, или, вернее сказать, отражательно-смысловой характер символа не только не есть окончательное определение символа, а есть только самое примитивное, самое элементарное и самое бедное начало его определения. И все-таки это именно начало определения, которое уже с момента своего зарождения свидетельствует о реалистическом контексте всего исследования. А то, что идеальное есть отражение или функция материального, само не будучи материальным, достаточно ясно и глубоко разъясняется в теории диалектики; специально входить в эту диалектику мы здесь не будем, надеясь, что наш читатель уже знаком или может ознакомиться с общеизвестными у нас ее основами.
2. Символ вещи и ее изображение. Далее, углубляясь в полученное понятие отражения, попробуем подвергнуть анализу особенности этого отражения. Речь пойдет у нас о символе вещи в связи с ее изображением.
Всякий символ вещи в какой-то мере есть ее изображение. Однако и здесь необходимо сказать, что отнюдь не всякое изображение вещи есть ее символ. Фотографический снимок какого-нибудь пейзажа есть его изображение. Но в смысловом отношении он остается в пределах этого пейзажа, так как он его точно воспроизводит, и, следовательно, в нем тоже нет ничего символического, как нет ничего символического и в самом пейзаже. Правда, пейзаж уже сам по себе может быть трактован как символический. Таковы, например, пейзажи Н. Рериха. Но в таких случаях символизм оказывается свойственным самой природе, то есть самой символизируемой действительности, а не просто только одной изобразительности той отражательной функции, которой занят художник, изображающий символическую природу.
Прежде всего, для символичности ей не хватает обобщения, поскольку всякий символ всегда есть некоторого рода обобщение. Тройка у Гоголя, изображающая Россию, есть ее символ. Но это — только потому, что она вскрывает обобщенный смысл России, как он представлялся Гоголю, а не потому, что тут давалась картина самой этой тройки как таковой. Тут Гоголь мыслил и огромную мощь страны, и ее быстрый прогресс, и ее превосходство над другими странами, и еще очень многое другое. Поэтому и надо считать гоголевскую тройку не просто поэтическим образом, но именно символом. То же самое, например, Москва в «Трех сестрах» Чехова, которая меньше всего является воспроизведением реальной Москвы, но представляется трем сестрам как символ чего-то светлого, легкого, радостного, какой-то новой жизни, какого-то выхода из тупика жизненных противоречий. Здесь — обобщение целого множества разных психологических и социальных моментов, которые даже трудно и перечислить и которые историк литературы может перечислить в результате только кропотливого анализа. Если символ вещи не есть ее обобщение, зовущее за пределы этой вещи и намечающее огромный ряд ее разнородных перевоплощений, — словом, если в символе нет обобщения, создающего бесконечную смысловую перспективу, тогда не стоит говорить специально о символе, а вполне достаточно будет и традиционных, школьных категорий теории литературы.
Итак, символ вещи, как мы уже сказали, не есть также просто ее изображение. Во-вторых, существует сколько угодно изображений вещи, совсем не являющихся каким-нибудь ее символом. Мы уже видели, что фотоснимок вещи есть ее изображение, но он ничего символического в себе не содержит. Танец может изображать охоту, ловлю зверя, умыкание невесты, сражения и даже бытовые сцены, то есть такие предметы, в которых нет ничего символического; а потому их изображение тоже ничего символического в себе не содержит, и даже чем оно точнее, тем оно менее символично. Во-вторых, существует сколько угодно символов, даже и не содержащих в себе никакого изобразительного момента. Опадание листьев осенью многие называют символом осени. На самом же деле это не символ осени, а только ее признак или примета. Многие называют символом пограничные столбы, проволоки и пр. предметы, отграничивающие одно государство от другого или вообще одну местность от другой. Но для такого рода предметов достаточно название «знак», «примета», «указание», «обозначение». Здесь нет никакой необходимости употреблять термин «символ». «Аттестат зрелости», получаемый школьниками после окончания школы, тоже не есть символ зрелости, а только ее удостоверение или засвидетельствование. При этом ни в пограничных столбах, ни в аттестатах зрелости нет ничего изобразительного.
Вместе с тем, однако, отнюдь нельзя сказать, что символ вещи есть нечто бесформенное или хаотическое. Это было бы бессмыслицей. Символ вещи, данный при помощи какого-нибудь изображения или без него, всегда есть нечто оформленное и упорядоченное. Он содержит в себе всегда какую-то идею, которая оказывается законом всего его построения. И построение это, будучи воплощением подобного закона, всегда есть определенная упорядоченность, то есть определенным образом упорядоченный образ.
Вишневый сад у Чехова есть типичный символ; Чехов затратил много разных красок для того, чтобы расписать этот художественный образ. Но Вишневый сад у Чехова гораздо больше, чем художественный образ, так как это вовсе не есть изображение вишневого сада как такового, взятого в виде самодовлеющей картины (в этой пьесе прямо говорят: «Вся Россия есть вишневый сад!»). Это есть именно символ. Но кто откажет Чехову в обилии разного рода закономерно и даже художественно подобранных отдельных черт вишневого сада, делающих его символом уходящей России?!
Итак, символ вещи есть ее закон и в результате этого закона определенная ее упорядоченность, ее идейно-образное оформление.
В целях ясной ориентации в этом темном лесу литературно-теоретических и литературно-исторических понятий необходимо иметь в виду следующее.
Символ вещи есть оформление ее идейно-образного построения. Но идейная образность, взятая сама по себе, вовсе еще не есть символ. Фотоснимок, повторяем, есть буквальное воспроизведение вещи со всем свойственным ей идейно-образным построением. Эта идейно-образная сторона вещи и фиксируется при помощи фотоснимка. Но, взятая сама по себе, идейная образность вовсе еще не есть символ. Чтобы быть символом, она должна указывать на нечто другое, что не есть она сама, и даже быть для этих других предметов законом их построения.
Сама идейная образность в символе вовсе не требует такого уж буквального понимания. Когда мы говорим, что математическое уравнение есть символ для получения искомого неизвестного, то, конечно, в этом уравнении есть и своя идея и свои образ (или, как говорят математики, «вид» или «тип» уравнения). Однако ясно, что идейная образность математического символа есть гораздо более отвлеченная, чем та идейная образность, которая, допустим, содержится в мрачном или веселом пейзаже. Таким образом, в настоящий момент нашего исследования об идейной образности символа мы можем говорить только в самом общем и отвлеченном смысле слова. Она будет конкретизироваться по мере нашего дальнейшего исследования,
3. Символ вещи и ее выражение. Далее, символ вещи есть ее выражение. С этим определением символа мы входим в самое существенное разъяснение нашего понятия, хотя и здесь обывательская речь своей небрежностью решительно запутывает научную терминологию и настоятельно требует четкой дифференциации.
Самым существенным здесь является то, что выражение вещи всегда есть так или иначе ее знак, а без момента знаковости решительно невозможно добиться существенного определения символа. Прежде всего, если всякий символ есть выражение, то далеко не всякое выражение есть символ; и если всякий символ вещи есть ее знак, то опять-таки далеко не всякий знак вещи есть ее символ. Тут огромная путаница и терминов и понятий.
Гром есть результат столкновения туч; хромота есть знак болезненного состояния ног у человека, а следовательно, и выражение переживаемого им несчастья; ненормальный пульс или сердцебиение у больного является для врача результатом или выражением болезненного состояния человека; гудок отходящего поезда есть указание на немедленное отбытие поезда. Во всех этих случаях мы никогда не употребляем слова «символ», но говорим о «результате», «следствии», «проявлении», «симптоме», «сигнале», «команде» и пр. Везде, однако, здесь имеется то, что для символа весьма существенно, а именно выражение вещи или события.
Что же нужно такого для выражения, чтобы оно стало символом? Во-первых, выражение вещи для этой цели мы должны понимать не как-нибудь обывательски, смазанно или стерто. Выражение вещи есть такая ее внутренняя жизнь, которая проявила себя внешним образом, и такая внешняя сторона вещи, которая указывает на ее внутреннюю жизнь. Выражение вещи есть сразу и ее внутреннее и ее внешнее, причем то и другое должно пониматься достаточно оригинально и существенно, а не бегло, обыденно и случайно. При этом вовсе не обязательно, чтобы внешняя сторона символа была слишком красочно изображена. Это изображение может быть даже и незначительным, схематическим, но оно обязательно должно быть существенным и оригинальным, указывать на нечто совсем другое и все время подчеркивать, что внешнее здесь не есть только внешнее, но и внутреннее, существенное, а внутреннее, как бы оно ни было глубоко, здесь — не только внутреннее, но и существенное.
Немая сцена в конце «Ревизора» Гоголя есть символ ужаса и неожиданности; и сцена эта настолько изобразительна и подробно разработана, что сам Гоголь даже нарисовал карандашом все позы и расположение действующих лиц в этой сцене. Но жандарм, явившийся «по собственному его императорского величества повелению», есть символ, а именно символ тогдашней государственной власти, стоящей выше изображенных в комедии мелких людишек; но символ этот оснащен минимальными изобразительными средствами. Кто он и что он, об этом ничего не сказано, и обрисован он только как человек в казенной форме жандарма. И тем не менее такая схематическая изобразительность оказалась здесь достаточной для того, чтобы этот жандарм стал символом огромного значения для изображения в комедии действующих лиц.
Поэтому символ вещей или событий, являясь их выражением, вовсе не есть простое их выражение. Репортер в газете мог бы описать появление жандарма так, что жандарм вовсе не оказался бы каким-нибудь символом. В «Тихом Доне» Шолохова Григорий после похорон Аксиньи в степи увидел у себя над головой черное солнце. Это опять сильный символ с большими изобразительными средствами. Но, повторяем, сильная изобразительность для символа совершенно не обязательна и не показательна. Три карты в «Пиковой даме» Пушкина меньше всего художественный образ, поскольку в картах ничего художественного нет. Но это опять весьма интенсивный символ, и на этот раз с незначительными изобразительными средствами. Для символа вещей или событий необходима их внутренняя жизнь известной степени напряженности и необходима их внешняя сторона, по которой можно было бы судить об этой напряженности, хотя для нее вовсе не обязательна какая-нибудь красочная разрисовка, а достаточно только схематического изображения или структурного объединения составляющих ее элементов.
Самое же главное, что мы получаем от выразительной трактовки символа, это то, что он отныне становится у нас знаком. О значении изобразительности или закономерности изображений в общей форме мы говорили уже и выше. Структурная выразительность есть только конкретизация упомянутой выше закономерной упорядоченности, но о символе вещи как об ее знаке мы еще не говорили. Мы говорили о смысле вещи, необходимом для символа вещи. Но символ вещи может и не выходить за пределы самой вещи. Гром и молния тоже имеют свой собственный смысл, а именно тот самый, который реализуется через наши слух и зрение; и это вовсе не есть символ, потому что иначе всякая вещь окажется символом, поскольку во всякой вещи есть ее идея (в столе имеется идея стола, в стуле имеется идея стула и т. д.).
Противоречит чувству языка называть всякое выражение или осуществление идеи каким-то символом этой идеи. Для символа, как его понимают все культурные языки, необходима такая идея, которая не имела бы ничего общего с непосредственным содержанием самого символа. У древних греков на о. Делосе Латона почиталась в виде полена. Полено это, несомненно, есть символ Латоны; и это не только потому, что Латона есть в данном случае нечто внутреннее, а полено — нечто внешнее, но еще и потому, что полено и Латона по содержанию этих образов не имеют ничего общего между собою. Античная мифология говорит нам о представлениях богов и в виде камней и в виде геометрических фигур. Гера на Самосе почиталась, например, в виде доски, Эрос в Беотии — в виде огромного камня. Это действительно когда-то были символы. Правда, символ в данном случае уже переходит в миф (о чем подробно — дальше).
Итак, символ вещи есть 5) внутренне-внешне выразительная 6) структура вещи, а также ее 7) знак, 8) по своему непосредственному содержанию не имеющий никакой связи с означаемым содержанием.
Все подобного рода смысловые особенности символа настолько очевидны, что они едва ли даже требуют для себя каких-нибудь литературных или художественных иллюстраций, как равным образом ясна и вся их недостаточность. Правда, некоторого рода примеры для такого понимания символа мы все-таки будем приводить в дальнейшем. Сейчас же нам хотелось бы обратить внимание еще на один момент в этой выразительной стороне символа.
До сих пор мы указали только на то, что внутренняя сторона символического изображения и его внешняя сторона не имеют ничего общего между собою. Этого, однако, еще мало, поскольку разницу между внешним и внутренним моментом символа многие склонны понимать как нечто само собой разумеющееся и как нечто, не требующее никаких разъяснений. Кроме того, разница между внутренней и внешней стороной вещи есть и вообще во всяком выражении вещи, а не только в ее символе. Для того чтобы действительно отличать символ вещи от простого ее выражения, необходимо эту вещь или этот предмет символа понимать более или менее значительно или, выражаясь более отчетливо, понимать как нечто сугубо самостоятельное, и даже больше того, как нечто заряженное достаточно многочисленными смысловыми потенциями, как нечто творческое.
Только в этом случае разница между внешней и внутренней стороной может предстать пред нами во всей своей подлинной значимости. Да, впрочем, это тоже понятно как в жизни, так особенно и в искусстве или, например, в художественной литературе. Когда мы называем художественный образ, повторяемый в данном художественном произведении, символом, это всегда значит, что данный художественный образ указывает на нечто значительное, на нечто, превосходящее трафаретную узость обыденных людских отношений. Вот тогда-то и становится ясным, что всякий символ обязательно есть выражение, но отнюдь не всякое выражение есть обязательно символ. Когда мы обычным словом или названием обозначаем какой-нибудь предмет, то тут не обязательно говорить о символе. Название вещи, конечно, есть ее знак, но не всякое название вещи есть ее символ. Для того чтобы мы заговорили о символе, необходимо, чтобы предметом этого символа была какая-нибудь значительная личность, какое-нибудь событие, но, как мы увидим ниже, внешняя сторона символа тоже не может быть какой угодно стороной. Она тоже должна быть чем-то более или менее значительным. Сейчас же пока остановимся только на одном: всякий символ вещи, лица или события есть их выражение в случае заметной значительности этих предметов символа; но отнюдь не всякое выражение есть обязательно символ. Или, лучше сказать, элементарное выражение всякого предмета есть тоже некоего рода символ, но символ в зачаточной, неразвитой форме, или, попросту говоря, только знак, то есть первоначальное и примитивное указание на тот или иной предмет, без всякой специфической разработки как этого выражаемого предмета, так и употребленных здесь внешних выражающих способов.
Возьмем картину Полтавского боя и образ Петра I в «Полтаве» Пушкина. Что здесь дана не просто внешняя картина боя, а есть еще и внутреннее, национальное и общественно-политическое осмысление всех этих картин, это ясно, и что картина эта развернута в определенной последовательности, то есть определяется известного рода структурой, об этом тоже спорить не приходится. Но ведь всякого рода боев и сражений в России, как и в любой другой стране, было достаточно. В чем же специфика этих картин у Пушкина? Очевидно, историко-национальное значение не имеет ничего общего с внешней картиной боя. Эта внутренняя сущность Полтавского боя как бы привнесена извне в картину боев вообще, и растворить ее в картине всякого боя вообще никак невозможно без потери и самого этого боя и образа Петра I как символов.
То же самое нужно сказать и о «Мцыри» Лермонтова, и особенно об исповеди героя этой поэмы духовнику с анализом внутреннего смысла его побега из монастыря. В своем «Воробье» Тургенев тоже рисует довольно обычную картину борьбы животных за свое существование; и тем не менее писатель делает отсюда вывод, не имеющий ничего общего с непосредственной картиной этой борьбы: «Любовь, думал я, сильнее смерти и страха смерти. Только ею, только любовью держится и движется жизнь». Этот вывод заставляет нас понимать тургеневского воробья уже не как трафаретное явление природы, но именно как символ с весьма насыщенным и значительным содержанием. И тем не менее разобщенность двух внеположных смысловых областей (героической борьбы старого воробья за своего детеныша и тургеневской оценки этой борьбы) ни в каком случае не может считаться окончательной, поскольку кроме этого разобщения здесь обязательно мыслится и совпадение, без которого символ тоже не есть символ. Следовательно, указанных выше моментов символа еще недостаточно, для восполнения чего необходимо углубиться, очевидно, в проблему знака.
4. Символ и некоторые детальные моменты семантической области. Каждый из указанных актов сознания, входящих в обозначение и тем самым в символ, имеет огромное значение, о котором можно было бы говорить гораздо подробнее и обстоятельнее. При всей краткости настоящего изложения все же необходимо несколько подробнее сказать о сигнификативном и интенциональном акте.
Сигнификативный акт есть не только синтез обозначения и обозначаемого, но и акт полагания самого знака, то есть самого результата и завершения сигнификации. О «Евгении Онегине» Пушкина можно очень много говорить — и о содержании этого романа, и о его форме, и о том, кто занимается здесь обозначением, об авторе, и о том, какое обозначение здесь получается (например, о главном герое этого романа, о том, что это молодой человек 20—30-х годов прошлого века, об его разочарованности, пресыщенности, о его безделии, об его беспринципности и т. д. и т. д.; обо всем этом нам подробно расскажут историки литературы). Но ведь этот роман есть еще и рукописное или печатное произведение, то есть система тех или других знаков, условных или общепризнанных, и притом вполне физических. Полагание всех этих знаков отнюдь не есть сама сигнификация, которая относится к смыслу произведения, а не к его физической фактуре. А эта последняя как раз и есть знак, который для своего полагания требует не просто сигнификации, а требует чисто внешнего, чисто физического полагания, не имеющего ничего общего с тем, что в нем выражается и для чего он служит обозначением. Используя греческие слова semeion, «знак», «значок»; «признак», «сигнал», а также semaine, «обозначаю», «указываю», «отмечаю», «даю знак», «объявляю», «приказываю», назовем акт полагания самого знака семиотическим актом. Крик торговца о своем товаре, гудок отходящего поезда, звонки, обозначающие начало или конец какого-нибудь занятия или дела, и даже вообще физическая сторона языка требуют для себя не только чего-нибудь обозначающего или обозначаемого, но такого физического акта или действия, которое и создавало бы подобного рода физические знаки. С другой стороны, все указанные нами акты сознания, необходимые для обозначения и символизации, не могут рассматриваться в отдельности, а, наоборот, взятые в отдельности, совершенно не имеют никакого отношения к самому знаку или символу. Иначе получится знак, который ничего не обозначает, или символ, который ничего не символизирует. Чтобы гудок при отходе поезда или для начала и конца фабрично-заводской работы был не просто физическим явлением, но именно знаком, необходимо функционирование всех тех актов, о которых мы до сих пор говорили.
Все эти акты есть только результат нашего научного, то есть чисто умственного, анализа. В своем реальном функционировании они вовсе не существуют в отдельности, и никто о них даже и не думает, когда имеет дело со знаком. Все они фактически и неизменно есть нечто одно. Ведь ни одна из трех линий, составляющих треугольник, не есть треугольник, который вовсе не является механической суммой трех линий, но есть нечто единое и нераздельное, вовсе даже не состоящее из каких-нибудь трех предметов. Если же мы возьмем красивый букет цветов, то, рассматривая его, мы затратим, вероятно, десятки, если не сотни, разного рода осмысленных актов сознания. И тем не менее букет цветов есть именно букет цветов, и не что-нибудь иное; и чтобы понять его именно как букет цветов, мы должны затратить единый и нераздельный смысловой акт, который отнюдь не делится на акты восприятия отдельных составляющих его цветов и уж тем более отдельных свойств каждого цветка.
Для обозначения и, следовательно, для символизации должен существовать еще какой-то общий акт, охватывающий все формулируемые нами выше акты в одно единое и нераздельное целое. Этот недифференцированный акт символизации, но зато implicite, то есть в неразвернутом виде, содержащий в себе решительно все необходимые для получения знака акты, explicite, то есть в развернутом виде, назовем 8 з) семантическим актом. Этот акт не есть ни обозначающее и ни обозначаемое, но значащее. Ведь если нет чего-нибудь значащего, то нет и ничего обозначающего, так как сначала нужно, чтобы предмет нечто значил, а уже потом можно будет его обозначать; и нет ничего обозначаемого, потому что сначала существует значащее, а уже потом мы будем применять его к тому или иному предмету, чтобы он стал предметом обозначения. Без подобного рода семантических актов совершенно немыслимо понятие символа.
Скажем несколько слов также и об интенциональном акте. Как мы видели выше, этот акт обеспечивает нам возможность фиксирования того или иного, но уже определенного предмета, которому мы нечто приписали, чтобы выделить его из других предметов и тем самым как-нибудь его обозначить. Интенциональный акт как бы закрепляет собою нашу направленность на обозначаемый нами предмет. Поскольку, однако, обозначений существует бесконечное количество, то и видов интенционального акта очень много. Везде он закрепляет собою данный тип символизации. Например, тот символ, на котором строится поэтический образ, имеет много общего с самим поэтическим образом, хотя символ здесь и не есть этот поэтический образ. Однако та автономная созерцательность и та наглядная и бескорыстная ценность, которой обладает всякий поэтический образ и который вовсе не обязателен для символа, закрепляется соответствующим интенциональным актом, который мешает поэтическому образу переходить в какой-нибудь другой тип выражения. Аллегория, олицетворение и механическая связанность идеи и образа, диспаратных друг в отношении друга, а также и все прочие типы выражения закрепляются именно соответствующим интенциональным актом, поскольку он фиксирует самый факт выраженной предметности. Ниже мы увидим много разных типов функционирования этого интенционального акта, который в символе закрепляет его символичность, в художественном образе его художественность, в аллегории — ее аллегоричность и т. д. Все это суть только разные типы общего интенционального акта, без которого вообще не существует сознания предмета.
5. Символ, знаковая природа символа, тождество и различие символа с его предметом. С понятием знака мы входим в центральную область всего учения о символе. Однако точность описательного метода требует от нас и здесь еще очень многих четких разграничений. Символ есть знак, но отнюдь не всякий знак есть символ.
Знак вещи или события есть их смысл, но не просто смысл, а такой, который осуществлен, воплощен или дан на каком-нибудь другом субстрате, не на том, который является субстратом осмысляемых вещей или событий. Кипарис или можжевельник у древних является символом смерти или разных обстоятельств, связанных со смертью (например, погребение, оплакивание умершего, память о нем и пр.). Но кипарис, взятый сам по себе, никак не связан у нас с представлением о смерти. Наоборот, это — красивое дерево в расцвете своих растительных сил. Следовательно, субстрат его вовсе не есть смерть человека, а есть живая растительная ткань. То же самое нужно сказать и о митре или клобуке, камилавке, мантии, сутане, которые являются символами разных званий у духовенства, о короне, скипетре, державе, которые являются символами королевской или царской власти, о фате, которая является символом вступления женщины в брак, обручальных кольцах — символе состояния в браке, о трагической маске у древних — символе застывшего ужаса, о преподнесении цветов, как о символе значительного события в жизни человека (рождение и смерть, годовщина или юбилей, та или другая памятная дата или вообще добрые отношения между людьми). Везде в этих случаях символы являются либо вещами неорганической природы, либо растениями, либо животными, то есть по своему субстрату не имеют ничего общего с тем, что они обозначают, а обозначают они человека в разные моменты его жизни. Следовательно, если символ есть знак, то и символ базируется совсем на другом субстрате и вовсе не на том, который он символизирует. В символе смысл некоего предмета переносится на совсем другой предмет, и только в таком случае этот последний может оказаться символом первичного предмета.
Но самое интересное здесь то, что смысл, перенесенный с одного предмета на другой, настолько глубоко и всесторонне сливается с этим вторым предметом, что их уже становится невозможно отделять один от другого. Символ в этом смысле есть полное взаимопроникновение идейной образности вещи с самой вещью. В символе мы обязательно находим тождество, взаимопронизанность означаемой вещи и означающей ее идейной образности. Тут, однако, особенно упорно вступает в свои права обывательская терминологическая путаница.
Предложенный выше анализ понятия знака охраняет от той путаницы в представлениях о символе, которая обычно имеет место. Именно этот анализ обнаруживает как различие в символе символизирующего момента с предметом символизируемым, так и их тождество. Не продумывая самого понятия знака, мы констатировали полное различие в символе обозначающего момента и обозначаемого предмета. И это было совершенно правильно. В специальном анализе понятия «знак» мы натолкнулись на сигнификативный момент, требующий как раз полного отождествления того и другого. Спрашивается: как же быть? Этот вопрос, однако, возникает только на путях формально-логической и метафизической методологии, не понимающей диалектического единства противоположностей. Конечно, об этом необходимо говорить особо, что мы делаем ниже. Но факт остается фактом: в символе означающее и означаемое обязательно смыкаются в одной точке, как бы они различны ни были сами по себе. По своему субстрату они — разные, а по своему смыслу — одно и то же. Только подробная теория знака может здесь помочь установить точное понятие символа.
Учение об обозначающем и обозначаемом в символе уточняет понятие символа также и в других отношениях.
Мы бы хотели привести несколько примеров того, как обозначаемая вещь (или событие) и обозначающий образ сливаются в одно целое, когда речь заходит у нас о символе. До какого-то предела обозначаемое и обозначающее в символе остаются раздельными и как бы диспаратными. Но в таком случае обозначаемое не получало бы никакого обозначения, а обозначающее не давало бы никакого обозначения. В конце концов, а иной раз и очень быстро, то и другое оказывается вполне тождественным, и это самотождественное различие обозначаемого и обозначающего впервые как раз и делает символ именно символом.
В «Вечном муже» Достоевского Павел Павлович ухаживает за больным Вельчаниновым, который был любовником его покойной жены. Во время этого тщательнейшего ухода за больным он пытается зарезать спящего Вельчанинова бритвой, причем раньше никаких подобных мыслей у Павла Павловича не было и в помине. «Павел Павлович хотел убить, но не знал, что хочет убить, — думал Вельчанинов». «Гм! Он приехал сюда, чтобы «обняться со мной и заплакать», — как он сам подлейшим образом выразился, то есть он ехал, чтоб зарезать меня, а думал, что едет «обняться и заплакать». Заплакать и обняться — это нечто противоположное желанию зарезать. Тем не менее оно здесь является символом зарезывания и впервые только через него осмысляется.
В «Двойнике» г-н Голядкин не хочет идти в департамент ввиду опоздания. Достоевский так пишет, изображая настроения Голядкина: «Ведь вот уже половина десятого, да и к тому же он и болен, кто же скажет, что нет; и спина болит, кашель, насморк, да, наконец, нельзя идти, никак нельзя идти по этой погоде; можно заболеть, а потом и умереть; вообще, во всех подобных обстоятельствах крайне любил наш герой оправдывать себя в собственных глазах своих разными неотразимыми резонами и успокаивать таким образом свою совесть». Однако в дальнейшем оказывается: «Успокоив теперь вполне свою совесть, взялся он за трубку, набил ее и только что начал порядочно раскуривать, — быстро вскочил с дивана, трубку отбросил, живо умылся, обрился, пригладился, натянул на себя вицмундир и все прочее, захватил кое-какие бумаги и полетел в департамент». И это с Голядкиным случается не раз. Везде предварительное действие противоречит здесь последующим. Тем не менее, они являются их бессознательными символами одно в отношении другого и оба в отношении Голядкина.
В «Записках из подполья» герой, оскорбленный офицером в бильярдной, хочет ему отомстить, для чего он подробнейшим образом и до последней мелочи продумывает месть, которая должна заключаться, между прочим, в том, чтобы не уступить своему обидчику дороги при встрече с ним на Невском. После всех этих приготовлений он, однако, решает не делать этого и, решившись не делать этого, в самый последний момент вдруг меняет свое решение. Все это есть не что иное, как бессознательный символ личности героя.
Приведем для символической характеристики этого героя еще два места. Товарищи оскорбили его в ресторане, по поводу чего он говорит: «Сейчас же, сию минуту встать из-за стола, взять шляпу и просто уйти, не говоря ни слова… Из презрения! А завтра хоть на дуэль. Подлецы! Ведь не семи же рублей мне жалеть. Пожалуй, подумают… черт возьми! Не жаль мне семи рублей! Сию минуту ухожу!.. Разумеется, я остался». В этом «разумеется» как раз и выражен у Достоевского данный герой как символ, в котором совпадают противоречащие друг другу обозначающие и обозначаемые моменты. Другое место такое: «Да, конечно, бросить его! Ведь совсем уж пьян!» — с омерзением проговорил Трудолюбов. «Никогда не прощу себе, что его записал», — проворчал опять Симонов. «Вот теперь бы и пустить бутылкой во всех, подумал я, взял бутылку и… налил себе полный стакан». Обозначаемое здесь — обида, которую нанесли «человеку из подполья» Трудолюбов и Симонов. Обозначающее здесь — приготовление запустить в них бутылкой. Законченный же символ — внезапное решение героя вместо запущения бутылкой мирным образом выпить ее содержимое.
Свидригайлов назначает свидание Раскольникову в определенный час в трактире на Забалканском проспекте. Два дня после этого Раскольников ходит погруженный в страшные глубины своего духа, ничего не помня ни о месте свидания, ни об его часе. Но вот, бродя по Сенной, он почему-то вдруг сворачивает на Забалканский и почему-то вдруг видит Свидригайлова в окне трактира. По этому поводу Свидригайлов говорит: «И насчет чуда скажу вам, что вы, кажется, эти последние два дня проспали. Я вам сам назначил этот трактир, и никакого тут чуда не было, что вы прямо пришли; сам растолковал всю дорогу, рассказал место, где он стоит, и часы, в которые можно меня здесь застать, помните?» — «Забыл», — отвечал с удивлением Раскольников.— «Верю. Два раза я вам говорил. Адрес отчеканился у вас в памяти механически. Вы и повернули сюда механически, а между тем строго по адресу, сами того не зная. Я, и говоря-то вам тогда, не надеялся, что вы меня поняли. Очень уж вы себя выдаете, Родион Романович». Личность Раскольникова вместе со всем его поведением и переживаниями есть символ, то есть та основная функция, которая в романе «Преступление и наказание», выражаясь математически, раскладывается в бесконечный ряд поступков Раскольникова. Один из членов этого ряда — бессознательная встреча Раскольникова со Свидригайловым при полной беспамятности одного из них.
В «Идиоте» Ипполит в своей исповеди одновременно и хочет, чтобы его пожалела Аглая, и не подозревает об этом желании. По этому поводу Аглая говорит: «Этого уж я не понимаю совсем: имел в виду и не знал, что имел в виду. А впрочем, я, кажется, понимаю».
В «Бесах» об отношениях Петра Степановича и Лизы сам Петр Степанович говорит, между прочим, следующее: «Да неужто вправду уезжает? Отчего бы это могло произойти?.. Догадалась как-нибудь в эту ночь, что я вовсе ее не люблю… О чем, конечно, всегда знала». Здесь — опять единство противоположностей в символе: «только что догадалась» и — «всегда знала».
То же самое и в «Подростке» о Версилове: «знает, да не хочет знать». В том же романе о своем проступке князь говорит: «Знал». «Т. е., видите ли, и знал и не знал». Об Анне Андреевне подросток говорит: «О, я чувствовал, что она лжет (хоть и искренно, потому что лгать можно искренно)».
В «Братьях Карамазовых» по поводу разговора о любви ко всему человечеству с маловерной бестолковой г-жой Хохлаковой Зосима говорит: «И то уж много и хорошо, что ум ваш мечтает об этом, а не о чем ином. Нет-нет да невзначай и в самом деле сделаете какое-нибудь доброе дело». Символ в своем развертывании указывает на полную вздорность мечтаний Хохлаковой, а также и на возможность действительного выполнения того, о чем она глупо мечтает.
В этом же романе штабс-капитан после оскорбления его Дмитрием Карамазовым как будто согласен принять денежную помощь от Алеши и даже мечтает о том, как он потратит эти деньги. А потом в разгаре этих мечтаний он вдруг бросает деньги на пол и начинает их топтать, по поводу чего Алеша в разговоре с Лизой говорит, что штабс-капитан до последнего мгновения не знал, что растопчет деньги, «но все-таки это предчувствовал, это уж непременно».
Анализируя состояние духа Ивана Карамазова, Достоевский настойчиво утверждает, что Иван сам не знал о причине своего скверного настроения, подобно тому как люди часто раздражаются по поводу какого-нибудь пустяка, — уроненного на пол платка или не поставленной в шкаф книги, сами не сознавая этой причины. На этот раз оказалось, что Иван, подойдя к родительскому дому и увидя здесь лакея Смердякова, сразу понял, что в душе своей он сам является этим лакеем и что это-то как раз его и раздражает. Увидев Смердякова, Иван чуть было не стал его всячески поносить, но вместо этого он вдруг сел с ним на скамейку и начал разговаривать совершенно по-иному.
Знаменитый поклон Зосимы перед Дмитрием Карамазовым, как символ будущего страдания Дмитрия, именно в этом смысле и анализируется Ракитиным, что это символ будущей уголовщины в семье Карамазовых. Что черт, с которым разговаривает Иван Карамазов, есть определенного рода символ, ясно даже самому Ивану, который говорит черту: «Ты воплощение меня самого, только одной, впрочем, моей стороны… моих мыслей и чувств, только самых гадких и глупых». «Только все скверные мои мысли берешь, а главное, — глупые».
Обратим внимание также и на то, что романы Достоевского перегружены описанием разного рода событий, которые как будто бы совершенно не связаны между собою и которые сам Достоевский часто так и квалифицирует как случайные, бессвязные и нелепые.
Потом вдруг оказывается, что эти нелепые случайности как раз и приводят все действие к роковому исходу. Считать ли эти разрозненные случайные действия символами рокового конца, то есть тем, что его обозначает, а самый этот роковой конец как осуществление символов, как-то, на что они указывают, на обозначаемое, или, наоборот, считать ли роковой конец символом, а все подготовляющие его действия только членами разложения в бесконечный ряд, тем, что он обозначает, это все равно. Тут важно только самотождественное различие обозначаемого и обозначающего в символе и важно разложение единого символа в бесконечный ряд, о чем мы будем говорить сейчас подробнее[4, с. 19].
Таким образом, можно сделать выводы о том, что общая структурно-семантическая характеристика символа представлена следующими категориями: символ вещи и отражение вещи в сознании, символ вещи и ее изображение, символ вещи и ее выражение, тождество и различие символа с его предметом.
1.3 Символ и соседние с ним структурно-семантические категории
1.Символ и аллегория. Символ обычно смешивают с аллегорией, в которой ведь тоже имеется идейная образность вещи и сама вещь или предмет, а также их взаимное отождествление. Когда в басне животные говорят человеческим голосом или даже неодушевленные предметы высказывают свои суждения, то это есть типичная аллегория, но никак не символ.
В басне, например, лисица разговаривает человеческим голосом с вороной, и ворона по-человечески ее понимает, поддаваясь на ее лесть. Но хочет ли баснописец сказать, что лисица и ворона действительно по-человечески говорят и по-человечески друг друга понимают? Отнюдь нет. Тут совершенно нет никакого полного тождества лисицы и вороны с людьми. Лисица и ворона здесь только примеры, только иллюстрация, а не полное и действительное тождество их с людьми. Другое дело, когда в «Илиаде» кони Ахилла предсказывают ему близкую гибель. Здесь поэт действительно думает, или, по крайней мере, делает вид, что думает, будто лошадь может что-нибудь знать из человеческих дел, да еще их предсказывать. Правда, разговор коней Ахилла с самим Ахиллом есть уже миф, то есть нечто большее, чем символ. Но символический момент в отличие от аллегории здесь налицо.
Басня может быть очень художественной именно в обрисовке употребленной в ней идейной образности; и все-таки басня есть аллегория, а не символ. Надо строго отличать символ от художественного образа, в котором тоже мы находим тождество изображения и его предмета. Басня Крылова «Осел и соловей» художественна только в своей образной стороне: пение соловья и тишина в природе, когда прилегли стада и пастух молча улыбается пастушке. Тут есть своя образность и своя собственная идейность, независимая от басни в целом. Но если брать всю эту басню в целом, то отнесение ее идейно-образной стороны к изображаемой предметности отнюдь не есть отношение тождества. Ее образная сторона есть только художественная иллюстрация к идее, отнюдь не художественной, но чисто научной или общественно-литературной, а именно к тому, что критики искусства бывают плохие, не имеющие никакого художественного вкуса, и что «избави бог и нас от этаких судей». Другие примеры — басни С. Михалкова: «Слонживописец», на тему, что всем не угодишь; «Лиса и бобер» — против оставления старых жен и связи с молодыми женщинами; «Заяц во хмелю» — против подхалимажа; «Иван Иваныч заболел» — против зазнайства.